Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Аппельфельд: Я открыл для себя Кафку уже здесь, в Израиле, в 1950‐е, и он как писатель с первой же встречи оказался мне близок. Он говорил со мной на моем родном языке, немецком – не немецком немцев, но немецком Габсбургской империи, немецком Вены, Праги и Черновцов, с узнаваемыми интонациями, в создании которого немалое участие приняли евреи.
К моему удивлению, он говорил со мной не только на родном языке, но и на другом языке, который я очень хорошо понимал, – на языке абсурда. Я отлично понимал, о чем он говорит. Для меня это не был какой‐то тайный язык, и мне не требовалось разъяснять его смысл. Я жил в лагерях и в лесах, я вышел из мира, который воплощает весь этот абсурд, и в этом мире мне ничто не было чуждо. Но вот что мне было удивительно: откуда человек, который никогда не был в этом мире, так много знает о нем, вплоть до мелких подробностей?
Потом были другие удивительные открытия: чудо его объективного стиля, его предпочтение действий рассуждениям, его четкость и ясность, его широкий всеобъемлющий взгляд, исполненный юмора и иронии. И, словно этого было недостаточно, другое открытие показало мне, что под маской неприкаянности и бездомности в его прозе изображен еврей вроде меня из полуассимилированной семьи, чьи еврейские ценности утратили содержание и чье пространство души опустошено и заполнено призраками.
Странно то, что это опустошение не привело его к самоотрицанию и не породило в нем ненависти к себе, но, скорее, вызвало у него своего рода напряженное любопытство в отношении всего, что связано с еврейством, особенно с евреями Восточной Европы, с идишем, с театром на идише, с хасидизмом, сионизмом и даже с переселением в Подмандатную Палестину. Таков Кафка в своих дневниках, которые не менее увлекательны, чем его прозаические произведения. Я вижу зримое воплощение интереса Кафки к еврейству в его рукописных текстах на иврите, ведь он изучал иврит и знал его. Его почерк четок и необычайно красив, в нем видны те же прилагаемые усилия и сосредоточенность, что и в его немецком почерке, но, когда он пишет на иврите, проступает еще и нежность к каждой букве.
Кафка открыл передо мной не только план абсурдного мира, но и чары своего искусства, которые были необходимы мне, ассимилированному еврею. Пятидесятые годы стали для меня периодом поисков, и произведения Кафки осветили узкую тропу, которую я пытался проторить. Кафка – выходец из мира души, и он пытается ухватить реальность; я же выходец из мира эмпирической реальности, со всеми ее подробностями, лагерями и лесами. Мой реальный мир был неподвластен силе воображения, и моя задача как писателя заключалась не в том, чтобы дать волю воображению, но чтобы его обуздать, но тогда это представлялось мне невозможным, потому что все случившееся со мной было настолько невероятным, что я сам себе казался вымышленным.
Поначалу я попытался убежать от себя, от своих воспоминаний, жить не своей жизнью и писать о жизни, которая не была моей. Но некое шестое чувство подсказало мне, что я не вправе убежать от себя и что, если я отрекусь от опыта своего детства во время Холокоста, я буду духовно ущербен. И только достигнув тридцатилетнего возраста, я ощутил свободу освоить этот опыт как художник.
К моему сожалению, я познакомился с творчеством Бруно Шульца с многолетним опозданием, уже после того, как мой литературный стиль вполне оформился. Я ощущал и до сих пор ощущаю тесную связь с его прозой, но не ту связь, какую я ощущаю с Кафкой.
Рот: Из ваших шести книг, переведенных на английский, в «Веке чудес» узнаваемый исторический фон выписан особенно выпукло. Отец рассказчика – писатель, почитатель Кафки; вдобавок отец, как нам говорят, активный участник интеллектуального диспута о Мартине Бубере; и еще нам говорят, что он друг Стефана Цвейга. Но такие подробности, даже если они ограничиваются только несколькими упоминаниями о реальном мире, не так уж часто встречаются в ваших книгах, которые я читал. Тяготы обычно выпадают на долю ваших евреев так, как невыносимые испытания обрушиваются на жертв Кафки: необъяснимо, как гром среди ясного неба, в обществе, где, по‐видимому, отсутствует история или политика. «Чего они от нас хотят?» – спрашивает еврей в «Баденхайме в 1939 году» после того, как он прошел регистрацию как еврей в, только подумайте, Баденхаймском санитарном управлении. «Трудно понять», – отвечает другой еврей.
Из внешнего мира не поступает никаких сигналов, которые могли бы послужить предупреждением персонажу-жертве у Аппельфельда, и неминуемая судьба жертвы не представлена как часть европейской катастрофы. Историческая интерпретация додумывается самим читателем, понимающим – в отличие от жертвы – масштабы всеобъемлющего зла. Ваша сдержанность как историка в сочетании с исторической перспективой знающего читателя объясняет особое воздействие вашей прозы и мощь, исходящую от ваших рассказов с их скупыми средствами повествования. К тому же, вынимая события из исторического контекста и размывая их фон, вы, пожалуй, яснее передаете дезориентацию, ощущаемую вашими персонажами, которые не осознают, что оказались на опасном рубеже.
Мне подумалось, что охват мира у взрослых в вашей прозе, его ограниченность сродни точке зрения ребенка, лишенного исторической перспективы, внутри которой разворачиваются события, и лишенного также интеллектуального инструментария для постижения их смысла. И мне интересно ваше сознание, когда вы были ребенком накануне Холокоста: не отражается ли оно в той простоте, с какой в ваших романах воспринимается неминуемый кошмар.
Аппельфельд: Вы правы. В «Баденхайме в 1939 году» я полностью вывел за скобки исторические объяснения. Я предположил, что исторические факты и так хорошо известны читателям и они сами легко заполнят лакуны. И вы также правы, как мне кажется, предполагая, что в моих описаниях событий Второй мировой войны есть что‐то от детского восприятия, хотя я и не уверен, что внеисторическое звучание «Баденхайма в 1939 году» обусловлено именно тем детским взглядом, который мне удалось сохранить. Исторические объяснения вообще были мне чужды с тех самых пор, как я осознал себя писателем. А еврейский опыт в годы Второй мировой войны вовсе не был «историческим». Мы столкнулись с мощью архаических мифов, своего рода темным подсознательным, смысла которого мы не понимали тогда и до сих пор не можем понять. Наш мир внешне кажется рациональным (с его поездами, расписанием, станциями и машинистами), но на самом деле это были путешествия воображения, с ложью и уловками, которые могли быть сочинены лишь под воздействием глубоко иррациональных импульсов. Я тогда не понимал и сейчас не понимаю мотивы убийц.
Я был жертвой, и я пытаюсь понять жертву. Вот уже тридцать лет я пытаюсь охватить и осмыслить широкое и сложное пространство
- Так был ли в действительности холокост? - Алексей Игнатьев - Публицистика
- Двести лет вместе. Часть II. В советское время - Александр Солженицын - Публицистика
- Social capitalism as the only true socio-economic system - Михаил Озеровский - Публицистика
- По Ишиму и Тоболу - Николай Каронин-Петропавловский - Публицистика
- Мой сын – серийный убийца. История отца Джеффри Дамера - Лайонел Дамер - Биографии и Мемуары / Детектив / Публицистика / Триллер
- Живой Журнал. Публикации 2014, июль-декабрь - Владимир Сергеевич Березин - Публицистика / Периодические издания
- Ядро ореха. Распад ядра - Лев Аннинский - Публицистика
- Предел Империй - Модест Колеров - Публицистика
- Девочка, не умевшая ненавидеть. Мое детство в лагере смерти Освенцим - Лидия Максимович - Биографии и Мемуары / Публицистика
- Книга интервью. 2001–2021 - Александр Маркович Эткинд - Биографии и Мемуары / Публицистика