Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда луна стала незаметно таять и перестала уже отражаться в воде, Павлов, не выдержав, закурил. Спичка, как ей и положено, описала дугу, словно маленькая комета, и упала на землю, напоследок вспыхнув чуть ярче и осветив давно втоптанную в землю дешевую пуговицу.
Павлов вскочил, потом сел и неловко улыбнулся:
– Ну да. После того как мы с Ольгой… я нашел на полу… такой осколочек, наверное, оплавленная керамика. Она еще сказала, что это дешевка, фабрика какого-то Мелентьева или Мальцева, кажется. А я не выбросил, мне почему-то казалось, что так я смогу дольше удержать ее… Она ведь была всегда ничья, понимаешь?
– Расскажи мне еще раз про это имение. Такой луг с деревьями, напоминающий Рим, а садовый домик, наоборот, Швейцарию. Да?
– Да. Но его нет, нигде нет. Я же говорил, что объехал все…
– Есть-есть, только это неважно уже. Это, кстати, поместье Щербатского, буддолога. О господи! Взял, чтобы удержать… Я тоже взяла… пуговицу, кажется – чтобы удержать то состояние, что охватило меня тогда. Но ведь удержать невозможно ничего. Мы оба ошиблись, и теперь оба…
– Что ты говоришь?! Что две какие-то фигульки способны вызывать фантомы? Мы же не в Средневековье, Маруся! Я понимаю, что во всех этих ставших ныне такими модными магиях есть какая-то доля истины. Но не настолько же! Подумаешь, буддолог! Да хоть маг и алхимик!
– Дело не в нем. Дело в нас самих. А теперь уже и не в нас. И еще в том, что мы разные. Будто принадлежим к разным мирам… Понимаешь, ты оттуда, из города. Ты рассудок, ночь, запад… А я каким-то образом здесь… Мне очень трудно это объяснить, но я чувствую, что мы не можем соединиться совсем, каждому свое…
– Что-то я перестаю тебя понимать, Маруся! Давай плюнем на все, на все эти пуговицы, осколки, имения! Да, хочешь, я совсем брошу все эти свои шубы. И яхту. И все. Это же ерунда, по большому счету. Давай только любить друг друга и быть счастливыми! Какая разница, каким путем это счастье нам досталось.
– А собаки? – еле слышно ответила она.
– Ну, будут две собаки, что, не прокормим, что ли?
– Хотела бы я увидеть их обеих. Вместе.
– Как рассветет, поедем сразу к тебе, дождемся Вырина, а потом приедем в город, где сидит мой красавец. Вот и все.
– Это ты говоришь сейчас, здесь. И это правда. А как только мы окажемся снова там, все снова станет сложнее, непонятнее… покажется невозможным, – Маруся решительно встала, и платок снова вспыхнул на ней синим, но на этот раз лунным огнем. – И все-таки мы должны, иначе…
– Иначе я сойду с ума, честное слово! – рассмеялся Павлов, подхватил Марусю на руки и понес к машине.
Он шел мимо тропинок, ведущих всегда вверх, мимо финского домика, мимо ворот, куда солнце попадает во время вечерних часов и заливает пространство за ними слепящим светом вечности, и уже у самого выхода на дамбу на миг ему почудилось, будто где-то в камышах промелькнула серая тень. Кавказец у сторожки взлаял испуганно, и снова все стихло. И Павлов не ощущал уже ничего более, кроме жаркого Марусиного дыхания у него на щеке.
Дамба тихонько раскачивалась под ногами, и синие райские ворота на этот раз показались Павлову крыльями огромной неведомой бабочки.
Средисловие
Но пока всевозможные и даже невозможные представители рода папильонов летают над опьяненными головами героев, хорошо было бы все-таки уточнить, чем же они умудрились так опьяниться – или, иными словами, почему же русский человек, начиная безграничной свободой и любовью, заканчивает, как правило, тиранией и ненавистью? Вопрос, на первый взгляд, странный, но корень его тоже имеет самое прямое отношение к виновнику – или, точнее, виновникам этого вопроса. Кто, как не любитель бабочек и девочек, едва ли не половину жизни потратил на то, чтобы развенчать, сокрушить и уничтожить не только бедного, бесталанного, хотя и во многих дальнейших русских бедах повинного поповского сынка[65] – но и титана, предсказавшего эту самую тиранию?[66] Хорошо, пусть, эстет в нем не принимал иную эстетику, читатель – манеру письма, философ (конечно, с этим труднее, но все же сойдемся на том, что любой писатель – философ) – идеологию, преподаватель – тематику. Но откуда же такая ненависть, такая трата времени и сил? Вооруженный всеми достижениями двух минувших веков читатель сам с легкостью ответит на этот вопрос – не зависть, конечно, не ревность, а то бездонное зеркало по имени «Другой», в котором человек видит себя самого. И любителю специфической фауны и не менее специфического женского пола очень хотелось бы увидеть себя в этом зеркале равнозначным – то есть демоном-демиургом, показавшим пропасть, как общественную, так и личную, со всеми ее бесами. Но, увы. И дело не в том, что, предположим, личную пропасть он более или менее показал. Показал, правда, слишком красиво и, что еще более печально, эстетично; некрасивости, которой так боялся когда-то один из главных бесов,[67] тут можно было совсем не опасаться. Кто не помнит пару лет назад на выставке в Русском музее около портрета дочери Серебряковой – трогательно обнаженной полуподростка-полудевушки – неиссякающую толпу новых Гумбертов Гумбертов, большая часть которых таковыми, разумеется, себя только мнила. И наслаждалась.
Да и бесов-то в этой пропасти оказалось что-то маловато – ну хилый и давно всем ведомый бес вожделения, превратившийся под конец литературной жизни его автора еще и в беса торжествующего аморализма. Тоже не ново (нова только абсолютная победа этого аморализма и абсолютное счастье героев его исповедующих) и, главное – скучненько. И как ни одевали этого беса в прекрасные одежды большого стиля, сомнительность не пропадала. В этих бесах не было живой крови. Оно понятно, преподавание в Корнельском университете – не работа на износ у жадных книгопродавцев, а берлинская эмиграция – не сибирская каторга.
Но, если возможно так выразиться, Бог с ними с бесами; показал еще одного, добавил свое слово в их богатый русский пантеон – и на том спасибо. Дело заключается в ином – он, в отличие от ненавидимого им соперника, не показал выхода из этой бездны. И это перечеркивает все остальное. В принципе, у него был шанс: тоска по родине (уж не будем подозревать поклонника оредежских геометрид в том, что и ностальгия была у него чисто эстетическим инструментом; он все-таки ее скрывал достаточно тщательно) дает многое. Но, с другой стороны, уже и за юношескими его предложениями стоят не живые люди, а собственное любование их пониманием и проникновением в их суть. Спору нет, понимание и проникновение блестящие, но другим-то, другим от них ни жарко ни холодно. Кстати, видели ли вы за всю свою жизнь хотя бы одного-единственного человека, плакавшего над его романами?! Ладно плакавшего, но хотя бы возжелавшего уподобиться их героям или уж, на худой конец, просто перед сном по-детски представить себя ими? Возможно, где-нибудь в Монтрё такие субъекты и водятся, но в России… Никто не смотрится в него, как в зеркало, никто не пытается найти ответы на роковые вопросы. Разумеется, он «выше этого», как был выше, например, борьбы с фашизмом, в которой пострадали многие его знакомые (а были ли – друзья?!) по эмиграции. Фашизм претил ему, но, похоже, исключительно эстетически. Он ведь вообще считал оскорбительным для себя любое подозрение в любом сходстве – а уж с фашизмом не боролся только тот, кто к нему принадлежал. Боязнь вторичности – вот его дамоклов меч. И все-таки, небожитель с мировой славой, – он вторичен.
Его прелестные, пахнущие серой сиренью подпетербургские ночи, увы, всего лишь искусная, гениальная декорация для театра одного актера. Всегда утонченнейшего в поступках и ощущениях, но всегда и везде одинакового. И бедный, ничего не знающий и одно только чувствующий станционный смотритель оказывается куда богаче в ощущениях, чем любой герой батовского поместья, в какой бы костюм он ни рядился. Разумеется, начало и конец слишком болезненно и запутанно переплелись на берегах маленькой речонки, но великая пушкинская простота так и осталась непереигранной.
Несколько десятилетий назад, в опьянении новым (то есть, как всегда, хорошо забытым старым), публика опьянялась открытиями инфернальной интеллектуальности точно так же, как Маруся и Павлов. Филигрань письма и аморальность героев были незнаемы читателем или, в лучшем случае, хорошо подзабыты за энное количество лет советской власти. К тому же быть интеллектуалом тогда, в отличие от нынешних времен, было модно. Но чем больше болела и мучилась страна, тем более отстраненно смотрела она на alter ego господина Годунова-Чердынцева.[68]
Время, оценивающее сострадание как этический хлам, не может длиться долго, и за увлечение им раньше или позже приходится расплачиваться. И, быть может, только наличие противовеса, другого берега русской культуры, помогает не только выживать, но и жить. От Достоевского до Пушкина гораздо ближе, чем от Набокова до спасения души.
- Смотритель. Книга 2. Железная бездна - Виктор Пелевин - Русская современная проза
- Летописец. Книга перемен. День ангела (сборник) - Дмитрий Вересов - Русская современная проза
- Смотритель. Том 1. Орден желтого флага (фрагмент) - Виктор Пелевин - Русская современная проза
- Ночью небо фиолетовое - Тай Снег - Русская современная проза
- Темная вода (сборник) - Дмитрий Щёлоков - Русская современная проза
- Полоска чужого берега, или Последняя тайна дожа - Елена Вальберг - Русская современная проза
- Петля Анобола. Мистика, фантастика, криминал - Юрий и Аркадий Видинеевы - Русская современная проза
- Сценарии - Дмитрий Сафонов - Русская современная проза
- Чистая вода. Собрание сочинений. Том 8 - Николай Ольков - Русская современная проза
- Приметы летнего счастья. Рассказы - Татьяна Полуянова - Русская современная проза