Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Полегче надо, полегче. Иначе уложат в гроб вот на этом прочном столе. Отодвинут на время боеголовки в стороны, поскорбят пышно, с размахом, и снесут на кладбище. А стол останется и еще сто лет будет служить жральней. Отвратно ему не только чревоугодие, но более всего те речи, которые они произносят, жуя и глотая, — и того нет, и другого нет, и когда эти безобразия кончатся. Обжираясь, сетуют на нехватку, и обязательно анекдоты да непременно с душком, а ты слушай и хохочи до упаду. Если же тебе не смешно, если не клеймишь ты наши порядки последними словами, значит, ты холуй, консерватор и мракобес. И упаси тебя боже слово сказать, что люди наверху тоже вкалывают, работают на износ, что там поистине герои бьются, налаживая порядок, представьте вы себя на их месте, — тебя заплюют. И фактов приведут кучу, потому что и там нерадивые попадаются, бюрократы и волокитчики, даже если один засядет такой, и то он уже бревно в глазу. Слетают они, вылетают и брюзжать незачем, что власть мешает тебе мошну набивать, чулок утрамбовывать, к «Жигулям» еще «Волгу» добавить, особняк построить за сорок тысяч.
Почему все это задевает тебя лично, будто власть — это ты сам? Тебе что, больше всех надо?
Нет, мне надо меньше всех — в вашем-то понимании.
По-твоему, у нас все хорошо?
Нет, далеко не все.
Так чего же ты мне рот затыкаешь, правду не даешь сказать?
Мне противно тебя слушать и вдвойне противно тебя поддерживать. «Правда, одна только правда, — а значит, и несправедливо».
Просто он верует, хотя вера его не всегда оправдывается. Значит, верует он мужественно, верует стоически и плевать ему на ваше дай-подай и немедленно, не завтра-послезавтра и не в следующей пятилетке, а сию минуту, а не то — куда идем и куда заворачиваем.
Измерять завтра давление или лучше не надо?
Почему он ее раньше не выбрал, ведь была же такая возможность сначала, давным-давно, на заре туманной юности? Почему не искал, не нашел потом? Привезли его к ней черной ночью под красным крестом, сам бы он никогда не пришел, не нашел, не осмелился бы рвануться навстречу ей. Не дерзнул бы полюбить…
Пусть теперь и жене, и дочери, и ему, всем троим — четверым уже, если с Аллой — станет легче на белом свете.
— За твое счастье. — Он наполнил рюмку. — За твое и твоих дочерей. — Выпил, опустил бутылку со стуком, будто из меди кованный стол, колокол прямо-таки, даже в дверях стук отозвался — тук-тук, — дверь сама приоткрылась — а-а, Катерина, милости просим.
— Можно к тебе? Ты еще не спишь? — Уже и папулей не называет, растет, делает выводы. — Извини меня, но… как мы квартиру поделим? — Красивая у него дочь, глаза большие, личико нежное, волосы пушистые, светлые, сущий ангел. — Ты возьмешь себе две комнаты, а нам с мамой одну, я правильно поняла? Горсовет тебе поможет?
— Ложись спать, Катерина, я оставлю вам всю квартиру. Пусть тебе приснится хороший сон.
— Зачем такие жертвы? Мы за справедливое решение.
— Иди спать, мое решение окончательно.
Поразительно все-таки ее спокойствие, или как это назвать, расчетливость, трезвость, что ли, в критический ситуации. От какой она яблони яблоко? «Дочь своего времени». А он чей сын, какого времени? Уже прошедшего? Или все еще, все еще не наступившего?
Очень уж она современна. Не за семью беспокойство, а за квартиру.
А если она пришла по другой причине? Может быть, ждала его извинений, надеялась, он остыл и успокоит ее, сказав, что все это чушь собачья, прости, дочь, я погорячился, вышла жалкая свара, — может быть, ждала?.. Но если и так, ничем она себя не выдала. А вот беспокойство за квартиру явное, не могла уснуть, представляла себя с матерью в однокомнатной секции где-нибудь в панельном доме. Сама черствая, она и от него не ждала ничего другого.
Почему-то никогда его дочь не была жалкой, беспомощной, а сейчас тем более — грудастая, хотя и тонконогая, вся в мать, подвижная, вызывающе телесная, так и пружинит у нее все видимое и невидимое. И своенравна сверх всякой меры. Она и маленькой была упрямой, уговоры его отвергала, участливые слова ее раздражали, — он просто диву давался, не понимая, в чем дело. Не понимает и до сего дня, когда дочь выросла, а он уже готов состариться, — так и пойдут теперь жить-поживать в стороны…
Засыпая, он думал, что черствость ее и неуязвимость внешняя — от инстинкта самозащиты. Она будто знала, что рано или поздно отец их бросит, и незачем в отношениях с ним разводить телячьи нежности.
Рано или поздно… Терпи, Малышев, терпи.
14
Смотрел Зиновьев и глазам не верил — как сильно все здесь переменилось! Небо вокруг то же самое и звезды хоть пересчитывай, кромка облака белеет на синеве, правда, опушка по краю слегка загрязнилась. Место встречи прежнее, но вот обстановочка и вид у старца, прямо-таки видуха! Зиновьев явился на сей раз не по вызову, а по собственному желанию, возникла такая острая необходимость.
Свет синеватый, потусторонний, как и положено, очертания предметов не четкие, а всего лишь намеком — кресло с высокой спинкой, стол письменный роскошный со всякими антикварными безделушками, темного дерева книжные шкафы сбоку, интерьер всего лишь угадывается, не предметы присутствуют, а их образы, сам же старец виден отчетливо — и каков шельмец! В тот раз он был как в сауне — голый, брюшко в складках наплывом, без пупка, разумеется, голова лобастая в седом венце, облик имел мыслителя профессионального и с о-очень большим стажем, а сейчас он — грешно сказать — как на броде. Во-первых, в джинсах, штанины подвернуты, на коленях белесая потертость, на заднице нашлепка под бронзу, знак фирмы, не то бугай с пологими рогами, не то орел с простертыми крылами, на ногах кроссовки, опять же замызганные, как и положено хиппаку, тельняшка моднячая в широкую полоску и на шее бранзулетка редчайшая, похоже, из сокровищ Тутанхамона (Зиновьев их видел прошлым летом, простояв с Анютой у врат музея на Волхонке с пяти утра до пяти вечера), — одним словом, перед ним был дед в дефицит одет. Да и атмосфера вообще другая, учуял Зиновьев, микроклимат не тот, не такой взыскующий, без напряженки, к тому же Зиновьев уже ученый, он принял три таблетки баралгина на случай, если старец начнет лихачить и включит сковороду. Дышалось вроде бы легче, чем в тот визит, от космического ветерка колыхались шторы на окне и разносило воздух, причем попахивало, как Зиновьеву показалось, вроде бы даже перегарцем. Сначала Зиновьев не поверил своему зрению, теперь хоть не верь обонянию, а впереди предстояли испытания и слуху еще, и осязанию.
Старец сидел, согнувшись, на краешке кресла, локтями опершись в колени и, судя по позе, страдал одновременно духом и телом, будто с похмелья, и посетителя перед собой не замечал. День был явно не тот, не приемный, Зиновьев понял, но не поворачивать же обратно. Да ведь и не скуки ради он сюда вознесся, а по делу важному, можно даже сказать, общественному.
Зиновьев кашлянул и переступил с ноги на ногу, отметив, что и сам он сегодня не голый, а при параде, в костюме и даже при галстуке, кашлянул еще раз, но старец, как сидел плешью вперед, так и остался сидеть.
— Лет до ста расти вам без старости! — громко приветствовал его Зиновьев, глядя на джинсы.
Старец шевельнул кроссовками, закинул ногу на ногу, согнул руку в локте и подпер ладонью голову. Брови его были сведены от великой думы. Значит, кроссовки не зря в такой бешеной моде, даже невесты во Дворец брака не в туфлях идут на каблучке, а вот в этих дерьмодавах, о чем «Комсомолка» писала с недоумением.
Старец поднялся, скрипя в суставах, прочикилял мимо стола, штаны его брезентово шуршали при каждом шаге, и там, куда он направил стопы, Зиновьев увидел доску, черную и прямоугольную, вроде обыкновенной школьной, и на ней письмена мелом, кривоватым почерком нетвердой руки. Над доской сверху что-то посверкивало, мельтешило рекламным светом, на секунду обозначились дрожащие буквы бегущей строки и пропали, но Зиновьев успел прочесть: «Нео-заповеди на Третье тысячелетие». Он понял, что застал старца как раз в творческом процессе. Тот подошел к доске, написал мелом: «Шайбу! Шайбу! Мо-лод-цы!» — помешкал и поставил сбоку знак вопроса, то есть вариант для обдумывания, а Зиновьев тем временем быстрым скоком окинул все написанное: «Своя рубашка ближе к телу», «Умный в гору не пойдет», «Хочешь жить, умей вертеться». Старец вздохнул, вроде бы устав от писанины, и пошел опять в кресло, недовольно что-то мыча или стеная, сел в кресло, почесал под мышкой и закинул обе ноги в кроссовках на стол, оказавшись боком к Зиновьеву, вполне к нему пренебрежительно.
— Я с вашего позволения, прибыл, извините за беспокойство, — сказал Зиновьев заискивающе.
— Чего тебе? — Головы не повернул и ни один мускул его не дрогнул.
— Нужен совет, ваше э-э-э, космическое высочество.
- Чудесное мгновение - Алим Пшемахович Кешоков - Советская классическая проза
- Алые всадники - Владимир Кораблинов - Советская классическая проза
- Товарищ Кисляков(Три пары шёлковых чулков) - Пантелеймон Романов - Советская классическая проза
- Родина (сборник) - Константин Паустовский - Советская классическая проза
- Лезвие бритвы (илл.: Н.Гришин) - Иван Ефремов - Советская классическая проза
- Желтый лоскут - Ицхокас Мерас - Советская классическая проза
- Дорогой героя - Петр Чебалин - Советская классическая проза
- Таежный бурелом - Дмитрий Яблонский - Советская классическая проза
- Взгляни на дом свой, путник! - Илья Штемлер - Советская классическая проза
- Сын - Наташа Доманская - Классическая проза / Советская классическая проза / Русская классическая проза