Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И тот и другой переводят западным чиновникам слезные исповеди людей, чающих получения статуса политических беженцев. И тот и другой наблюдают, как чиновники, выслушав жуткие истории (в которых правда перемешана с ложью), отказывают несчастным, грязным, хитрым, малообразованным, вороватым соотечественникам. И тому и другому жалко соотечественников; и тот и другой не могут не понять пусть и подлую, но правоту чиновников.
На этом сходство заканчивается. Просто сходство биографий породило сходство текстов.
Гиголашвили написал обыкновенную смешную, немного циничную, немного печальную книгу историй. Шишкин целую философию выдул из толмаческого положения. И философия эта, как бы помягче сказать… нехорошая это философия. Толмач у Шишкина переводит все беженские истории, ну и заполняет ими свою душу. Он уже живет этими историями, он — в этих историях. Он заранее предупреждает читателя: “Люди не настоящие, но истории, истории-то настоящие! Просто насиловали в том детдоме не этого губастого, так другого. И рассказ о сгоревшем брате и убитой матери тот парень из Литвы от кого-то слышал. Какая разница, с кем это было?”
Конечно! Главное, что это случается в душе и сердце нашего чувствительного толмача, и вот он принимается рассказывать нам одну бесконечную историю про изнасилования, избиения, поджоги, грязь, несправедливость, ненависть; одна история переходит в другую, один герой превращается в другого — ведь совершенно не важен человек! Важна история. У Ильи Сельвинского есть такое стихотворение, мол, мы говорим: “умер во сне, как ангел”, а почем мы знаем, может, ему снилось, что его терзал тигр?
Это — навязчивая тема Михаила Шишкина. Мол, не важно, что мой толмач живет в сытой, спокойной Швейцарии, душа-то его, несчастная и больная, здесь, в России, и вообще в любом месте, где боль, насилие и несправедливость, будь то древняя Персия или еще какой-нибудь Вавилон. Не душа, а какой-то Лаокоон. Если бы сенсибильный нервный толмач еще бы и оказался телесно, персонально во всех этих ужасных местах, о, какой бы произошел чудовищный резонанс! О, какой бы совершился взрыв, если бы душевная боль совпала бы с болью материальной.
Я это называю по-другому. У каждого есть своя лавочка. Прикиньте, какой получается фокус. Толмач сидит и слушает всякие истории, переводит эти истории чиновнику и следит за тем, как чиновник решает: пустить, не пустить в рай, в землю швейцарскую обетованную? Нет, пожалуй что — не пустить: врет. Так ведь тем же самым занят и сам Шишкин по отношению ко мне! Он со всеми этими историями, как те бедолаги за визами в Швейцарию, лезет ко мне в душу. А я его вроде того швейцарского чиновника слушаю и решаю: пустить, не пустить? Толмач хорошо понял, что истории — это товар. И натурально мне этот товар загоняет. Даже в том случае, если я начну вякать, мол, здесь вы как-то уж очень краски сгустили, я все одно уже клиент, уже потребитель, уже подопытный.
Довлатов и Ента Куролапа. Михаил Веллер в романе “Ножик Сережи Довлатова” обмолвился, мол, прозу, подобную новеллам Довлатова, можно писать погонными километрами. Это неверно даже по отношению к довлатовским эпигонам. Жанр волит краткости. Ничего не попишешь — новелла. Рассказал одну смешную или печальную, достоверную историю — все. Точка. Давай следующую.
И в историю, ту или другую, обязательно всобачь афоризм не афоризм, но что-то крепко влипающее в память вроде: “ехать не советую... Погода на четыре с минусом... А главное — тут абсолютно нету мужиков. Многие девушки уезжают так и не отдохнув”. Нет, Довлатов и довлатовщина многим плохи, но в них не разгонишься. А вот та проза, которую пишет Михаил Шишкин, — вот она рассчитана именно на погонные километры, на многостраничье. Ее природа такая — многостраничная, погонно-километровая. Читатель должен быть подавлен количеством сообщенного, чтобы не обратить внимания на качество. Ель, расчесанная ветром на пробор, — да вы представьте себе, какой силы должен быть ветер, чтобы наклонить ветки ели все в одну сторону… Береза (как у Набокова) — другое дело. Но читатель (интеллигентный читатель, а на других Шишкин и не рассчитывает) поостережется такое замечать. Здесь же сложная работа с разными стилями, а вы тут с елками-березками, ветками-моталками.
Интеллигентный читатель покорно согласится даже на вот такую работу со стилем: “Будучи на жене, он представляет себе дачницу, которая жила у них прошлым летом, снова видит с закрытыми глазами, как спущенные трусики та стягивает одной ногой с другой, как ее крепкие ягодицы от прикосновения втягиваются и сжимаются так, что не проходит и кончик языка, как она писает перед ним — струйка вылетает рывками, песок намокает и сразу твердеет…” М-да… есть что вспомнить, “будучи на жене”. Сразу видна рука мастера. Профан написал бы: “лежучи на жене…”, а тут — “будучи”. Какая старомодная учтивость…
Мне-то подобная работа со стилем, словом и деепричастными оборотами напомнила не Джойса, не Льва Толстого, не Александра Солженицына, не Сашу Соколова, а Енту Куролапу из рассказа Шолом-Алейхема: та тоже обожала в один словесный период уложить разом жену, мужа, дачницу, их непростые отношения, физиологические отправления, религиозные представления, психологические откровения, а также социологические наблюдения…
Булавка и шприц с героином. “И схватился за сердце. Я к нему, а он хрипит: „Пошел вон, сопляк!” Позвонили жене, она приехала, и мы вместе увезли его домой. Пришли, уложили на диван. Она мне говорит: „Подождите, не уходите, я вас чаем напою”. Детей не было, старшая — в институте, информатику изучает, младшие из школы еще не вернулись. У них на подоконнике — помидорная рассада в пакетах из-под молока, а на стенах фотографии. Стала рассказывать про всех родственников. Его отец был священником, потом заболел и ослеп, а сын должен был скрывать свое происхождение и писал во всех анкетах, что отец — инвалид, и все боялись, что откроется… Во время войны, в эвакуации, в голод его спасла мама — устроилась дояркой и воровала молоко, выносила в грелке, спрятанной на животе…” Чуть передохнули, дальше понеслись: на следующей странице вредное производство, общага; официантка выковыривает из-под ногтей грязь и засовывает грязь в мороженое, еще через страницу — бывшего милиционера на зоне насилуют, еще через страницу — самоубийство с помощью остро заточенного черенка ложки (“кишки на ладонь вывалились”); дальше — женщину избивают и насилуют, — и все это излагается великолепно сработанной скороговорочкой.
Стратегия читательского успеха у Шишкина проста. Читатель Шишкина — интеллигент. Он прочел Шаламова и Солженицына. Ему неловко за гадости и нестроения российской жизни. А в руках у Шишкина — булавка. Обыкновенная булавка. Но когда ею колешь в руку — больно, неприятно. Да? А им каково? Получи — почитай про зверства чеченских сепаратистов, а теперь про зверства российских войск в Чечне, а теперь про еврейский погром в Ростове-на-Дону в 1905 году, а теперь про то, как белые красных убивали, а теперь про то, как красные белых убивали; а теперь про то, как знаменитая певица, исполнительница русских романсов, дожившая до ста лет, перед смертью запором мучилась, а потом взяла и обосралась и померла в счастье, поскольку в безумии решила, что это Бог ей ребенка послал. Не нравится? А не стыдно нос воротить от правды жизни?
Да нет, я не против такой стратегии, только зачем это булавка себя шприцем с героином воображает? Зачем нет-нет да и на предшественников кивает, мол, им можно, а мне нельзя? Несправедливо…
Справедливость и несправедливость. “Я должна была топить щенков, и ты мне стал помогать: в ведро мы налили воду, бросили щенков и другим ведром с водой поскорее накрыли, вдавили, так что вода плеснула через край, обмочив нам ноги. Я крепилась, но все равно потекли слезы. И ты сказал, чтобы утешить: „Ну что ты, не плачь! Все это можно будет потом куда-нибудь вставить, в какой-нибудь рассказ”. Ты сказал такую несуразицу, что меня всю внутри пронзила такая острая жалость, такая любовь к тебе, что захотелось твою голову прижать к груди, затискать, как ребенка…” Конечно, конечно! И, всхлипывая, воскликнуть: “Тургенев ты мой будущий! Герасим ты мой заговоривший! „Муму” он напишет, лапонька, а кроме того предсмертный сон Базарова с огненными псами сочинит и мистический рассказ „Собака” придумает!”
Разумеется, после утопления щенков и пронзания жалостью сердца — счастье плотской живой любви: “…не удержалась, обвила тебя, стиснула, зацеловала, повалила. Вот это и была настоящая красота: запах колкого сена, небесный лай, ты в первый раз во мне, и боль, и кровь, и радость”. Да, да, как же, как же: “и жизнь, и слезы, и любовь”… Между прочим, если уж говорить о главном, то вот эта сцена — наиглавнейшая во всем шишкинском тексте. Здесь с наибольшей ясностью изображена главная не мысль даже, а… эмоция, что ли? Дважды Шишкин ее сформулировал и высказал, но, кажется, не до конца понял, что же он такое записал. А самое главное, какие выводы из этого следуют.
- Как меня зовут? - Сергей Шаргунов - Современная проза
- Учитель цинизма. Точка покоя - Владимир Губайловский - Современная проза
- По ту сторону (сборник) - Виктория Данилова - Современная проза
- Апостат - Анатолий Ливри - Современная проза
- Собрание прозы в четырех томах - Довлатов Сергей Донатович - Современная проза
- Пламенеющий воздух - Борис Евсеев - Современная проза
- Акушер-ха! - Татьяна Соломатина - Современная проза
- Вдовы по четвергам - Клаудиа Пиньейро - Современная проза
- Мои враги (сборник) - Виктория Токарева - Современная проза
- Человек-недоразумение - Олег Лукошин - Современная проза