Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глядишь на них издали — ярки и чудны,
А в глубь их заглянешь — пусты и безлюдны...
Везде этот неприязненный, едва ли не брезгливый взгляд:
А вот — что-то странное: кучи стволов,
Свезли их сюда, топором обтесали,
Сложили как стены, приладили кров,
И стали в них жить, и домами назвали...17
Можно только догадываться, с каким чувством читал эти исполненные цивилизованного высокомерия строки автор “Путешествия Онегина”, стихотворений “Домовому”, “Румяный критик мой...” и других, предвосхитивших блоковское “Мне избы серые твои...”; как отозвалась в нем эта интонация оскорбительного пожатия плечами. Впрочем, было, как известно, в цикле и другое. В стихотворении “Памятник Петра Великого” описываются два поэта, польский и русский, стоявшие у этого памятника “вечером, в ненастье... под одним плащом, взявшись за руки... Их души, возвышаясь над земными препонами, были подобны двум породнившимся альпийским скалам, хоть и навеки разделенным водной стремниной”, однако сближающимся “поднебесными вершинами”. Стихотворение стало одним из трех, которые Пушкин решил переписать (на польском). Но ограничился лишь тремя десятками строк, включающих изображение памятника — точнее, реминисценцию известного тогда стихотворения В. Рубана (“одного русского поэта, имени которого я не помню”, говорится в примечании Мицкевича) об истории гранитного постамента, “нерукотворной Росской горы”, павшей “под стопы Великого Петра”. Переписав строки польского поэта о “глыбе гранита”, падающей “навзничь перед царицей”, о том, как “конь вскакивает на стену гранита, / Останавливается на самом краю и поднимается на дыбы”, Пушкин тоже останавливается, хотя впереди еще четыре десятка строк — они заканчиваются вопросом: “Но если солнце вольности блеснет / И с запада весна придет к России — / Что станет с водопадом тирании?” Все это, как и весь монолог о памятнике, вложено в уста “русского поэта”; но, видно, русский поэт не мог признать смысл монолога своим и даже переписывать бросил.
Зато он целиком переписал стихотворение “Русским друзьям”, идущее следом и являющееся финалом всего “Отрывка”, полное боли, ярости и слез,— плач Мицкевича по Польше, по своим друзьям, польским и русским борцам за “вольность” и “весну”; поминанию русских друзей — Рылеева, Бестужева — и посвящены первые строфы.
А дальше Пушкин прочел:
Иных, быть может, постигла еще более тяжкая Божья кара:
Быть может, кто-нибудь из вас, обесчещенный чином, орденом,
Вольную душу продал за ласку царя
И теперь у его порога бьет поклоны.
Быть может, продажным языком славит его торжество
И радуется страданиям своих друзей...
Так с ним еще никто не разговаривал. А что разговаривают именно с ним, у него не было сомнения18. Как и у многих других — например, у друга его Соболевского, который на обложке привезенного им поэту тома Мицкевича сделал надпись: “А. С. Пушкину за прилежание, успехи и благонравие”19, или у Н. Мельгунова, писавшего С. Шевыреву: “Мне досадно, что ты хвалишь Пушкина за последние его вирши („Клеветникам России” и „Бородинская годовщина”. — В. Н. )... Упал, упал Пушкин, и признаюся, мне весьма жаль этого. О честолюбие и златолюбие!”20
По выражению В. Ледницкого, Пушкин в нападках Мицкевича увидел измену “принципу братства поэтов”21, общему, как он думал, для них обоих. Это — то, да не совсем. “Принципы” — слово не очень здесь подходящее. Пушкин был человек сильных страстей, и одною из них была его честь. В начале 1820-х годов распространившийся клеветнический слух о позорных его отношениях с III Отделением довел поэта чуть ли не до мании преследования и самоубийства; в конце 1820-х последовала целая клеветническая кампания, вызванная “Стансами” (“В надежде славы и добра...”) и тоже стоившая ему много крови; и вот теперь — третий раз... Не случайно в черновике стихотворного ответа будет варьироваться мотив “крикливой”, “хвастливой”, “злобной” “клеветы”.
Самое неожиданное было то, что инвектива Мицкевича оказалась не политического характера. Если бы польский поэт обрушился как угодно резко на политическую позицию русского собрата, реакция Пушкина была бы иной. Но главное обвинение было — в продажности. “Злобная клевета” прозвучала не в шепоте “светской злости”, не со страниц желтой прессы, а с высоты одной из поднебесных, выражаясь в стиле Мицкевича, вершин. К тому же немыслимое это обвинение было предъявлено не реальному Пушкину, чья государственническая позиция конца 1820-х годов, позиция автора “Стансов”, не могла не быть известна польскому поэту,— оно было брошено в лицо Пушкину-либералу (сочиненному Мицкевичем в “Памятнике Петра Великого”), мечтавшему якобы о “весне с запада”, а вот теперь, мол, “продавшему” свою “вольную душу”. Но, может быть, еще важнее было другое.
Политика была для Пушкина делом хоть и насущно необходимым, но по самой природе временным: делом преходящих интересов и страстей; а любовь, дружба, вообще человеческие отношения и чувства — вместе с выражающим их поэтическим словом, даром небес, — ценностями незыблемо первичными, данными свыше. Стихи свои на польское восстание он считал вмешательством поэзии в политику, и только в политику, обвинения же Мицкевича, порочащие его, Пушкина, личную честь, воспринял как вмешательство политики и в дружбу, и в поэзию, нарушающее экстерриториальность высших ценностей, посягающее на саму иерархию бытия. “Теперь я выливаю в мир кубок яда”, — писал Мицкевич, и, думается, ощущения Пушкина соответствовали смыслу этой метафоры. Тем более, что, завершая свое послание и словно предвидя негодование адресатов (среди которых — Пушкин), Мицкевич наперед заявляет:
А кто из вас посетует на меня, для меня его жалоба
Будет как лай собаки, которая так привыкла
К ошейнику и так терпеливо и долго его носила,
Что готова кусать руку, срывающую его.
Пушкин ничего не написал тогда. Это было, видимо, и невозможно: “Для вдохновения нужно сердечное спокойствие”, — говорил он, а было совсем другое.
Но он не мог и не писать.
5
Переписанные Пушкиным три стихотворения Мицкевича — “Олешкевич”, “Памятник Петра Великого” и “Русским друзьям” — находятся в той группе рукописей, которая связана с работой над “Медным всадником”22. В первую очередь такое соседство проясняет смысл и значение авторских “Примечаний” к поэме, на первый взгляд совершенно невинных (если не считать самого факта ссылки на стихи, в России запрещенные к публикации), и, подобно резкому боковому свету или фотоэффекту blow up, выявляет в них скрытую системность: почти все они (четыре из пяти) адресатом своим, а точнее, мишенью имеют Мицкевича. Тут главное — тональность. Особенно выразительно последнее, пятое примечание — к строкам “О мощный властелин судьбы! / Не так ли ты над самой бездной, / На высоте, уздой железной, / Россию поднял на дыбы?” — которые кажутся откровенно соотнесенными с “Памятником Петра Великого” Мицкевича, где есть и “узда”, и “над бездной”, и, главное, “на дыбы”. Но именно здесь Пушкин и бросает переписывать стихотворение (в котором изображение памятника вложено автором в пушкинские уста). В примечании он, словно афишируя свое “заимствование” у польского поэта, указывает: “Смотри описание памятника в Мицкевиче”, — но тут же сухо добавляет: “Оно заимствовано из Рубана — как замечает сам Мицкевич”. Возникает нарочитая двусмысленность, в потемках которой можно блуждать сколько угодно, в конечном же счете убедиться в сдерживаемом раздражении, с каким небрежно брошены, сквозь зубы процежены две короткие фразы; это тем более очевидно, что, рядом с таинственной многосмысленностью описания памятника в “Медном всаднике”, описание Мицкевича, вложенное в уста Пушкина же, выглядит не более чем блестящей политической публицистикой.
Гораздо благодушнее примечание 3 (к строкам “Редеет мгла ненастной ночи / И бледный день уж настает”): “Мицкевич прекрасными стихами описал день, предшествовавший Петербургскому наводнению, в одном из лучших своих стихотворений Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было — Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких красок польского поэта”. Первая фраза — очевидный комплимент, последние слова, о “ярких красках”, — тоже. В середине же — и в сухом смысловом остатке — учтивая констатация того, что “прекрасные стихи” и “яркие краски” могут прекрасно совмещаться с неправдой. Это неизбежно бросает тень на все стихотворение в целом, где в центре — “яркими красками” выполненный портрет Александра I как “тирана” и “добычи дьявола”. И здесь замечательно, что следующее, четвертое примечание привешено Пушкиным как раз к тому месту поэмы, где “властитель слабый и лукавый”, недавний гонитель поэта, описан едва ли не с нежностью, как мудрый и сердобольный монарх, посылающий своих “генералов” спасать “тонущий народ”; само же примечание гласит: “Граф Милорадович и генерал-адъютант Бенкендорф”. Люди ненавидимой Мицкевичем категории (по более поздней терминологии, “царские сатрапы”: первый — убитый на Сенатской площади одним из тех, кого Мицкевич оплакивает в послании “Русским друзьям”, а второй — шеф жандармов, глава тайной полиции), — эти люди предстают у Пушкина как отважные вершители благой воли человеколюбивого и набожного царя.
- Как меня зовут? - Сергей Шаргунов - Современная проза
- Учитель цинизма. Точка покоя - Владимир Губайловский - Современная проза
- По ту сторону (сборник) - Виктория Данилова - Современная проза
- Апостат - Анатолий Ливри - Современная проза
- Собрание прозы в четырех томах - Довлатов Сергей Донатович - Современная проза
- Пламенеющий воздух - Борис Евсеев - Современная проза
- Акушер-ха! - Татьяна Соломатина - Современная проза
- Вдовы по четвергам - Клаудиа Пиньейро - Современная проза
- Мои враги (сборник) - Виктория Токарева - Современная проза
- Человек-недоразумение - Олег Лукошин - Современная проза