Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лишь собравшись откланяться, гость неожиданно спросил князя Голицына:
— Кстати, а что у вас общего с Иннокентием Иннокентьевичем Замятиным? Вы, случаем, не родственники?
Спрошено это было небрежным тоном, как бы из обычного любопытства, но чувствовалось, что ответ ожидается прямой, без вранья и увиливания, поскольку многое гостю и без того известно.
С минуту или две длилась у них напряженная пауза.
— Так уж и быть, все вам выложу, — вздохнул Голицын. — Садитесь, пожалуйста, разговор это долгий...
В родстве Голицыны и Замятины отродясь не состояли, но знакомством своим с Иннокентием Иннокентьевичем он всегда дорожил. Точнее, пожалуй, дружбой своей с этим прекрасным молодым человеком, не просто светским знакомством.
Подобные отношения между ними могут кое-кому показаться неуместными и противоестественными: один смотрит в могилу, другому жить и жить. Тем не менее были они очень близки.
Сошлись года три назад, весной 1922 года. Это сейчас, слава всевышнему, все помаленьку образовалось, а тогда валялся он в этой самой конуре бесчувственным бревном. Ни работы не было, ни куска хлеба. Отчаянное, проще сказать, положение. Старость, болезни, упадок сил, полнейшее ко всему равнодушие.
Иннокентий Иннокентьевич разыскал его по доброте своей души. Благороднейший был человек, светлая личность. Разыскал, помог, утешил и заботился о нем, словно верная нянька.
Совершенно справедливо, эволюция его взглядов произошла чрезвычайно значительная. В ту пору, то есть в 1922 году, Иннокентий Иннокентьевич кипел весь, возмущался, последними словами клеймил новых хозяев жизни.
Это, говорил, дико и чудовищно, чтобы русский светлейший князь подыхал с голоду! Еще говорил, что надобно действовать, что русские люди слишком медлительны и слишком долго раскачиваются. Любое скептическое замечание о бессмысленности борьбы против диктатуры большевиков, помнится, выводило его из себя.
Да, перед самоубийством своим был поистине неузнаваем. От прежнего кипения не осталось и следа, другой сделался человек.
К тому же, на беду свою, влюблен был, а влюбленные, как известно, имеют склонность к созерцанию и задумчивости. Предмет его страсти, увы, оказался обыкновенной фабричной работницей, так что любовные конфликты, по всей вероятности, переросли у них в идейные. Смешно, разумеется, прежде такого не видывали никогда...
— Не нахожу в этом ничего смешного, — нахмурился гость, прервав словоохотливые рассуждения князя. — Кстати, фабричная эта работница, которую вы изволите вышучивать, убеждена в отсутствии каких-либо поводов для самоубийства Замятина. Вероятно, она честнее относится к памяти умершего друга... Честнее, достойнее, не будучи при этом благородного происхождения.
И снова возникла у них длинная напряженная пауза.
Старик был смущен возникшей неловкостью, прятал глаза, без надобности перекладывал с места на место немудрящий свой инструмент. Видно было, что идет в нем какая-то внутренняя борьба, что хочется ему сказать нечто очень важное, глубоко затаенное, и не хватает для этого решимости.
Гость, в свою очередь, выдерживал характер, не торопил. В конце концов Николай Дмитриевич отважился:
— Думал я, товарищ Ланге, обойтись без казенного вмешательства, надеялся на суд божий, да, видно, никуда не денешься...
Голицын вздохнул и решительно вытащил из настенного сапожничьего шкафчика тоненькую тетрадочку в мягком коленкоровом переплете.
— Вот, полюбопытствуйте, ежели желательно. Это дневник бедного Иннокентия Иннокентьевича... Крик отчаянья, можно сказать, настоящая человеческая исповедь.
— Как он попал к вам?
— Сам забежал с ним, сам Иннокентий Иннокентьевич. Перед смертью своей, за день либо за два. Просил меня принять на сохранность, никому без его ведома не показывать...
— Стало быть, опасался держать дома?
— Похоже, что так и было. Взволнованный заскочил, чем-то огорченный, в растрепанных чувствах. Да вы почитайте, все сразу поймете, без слов...
Исповедь Иннокентия Замятина, как и положено предсмертной исповеди, была откровенной. На многие вопросы, интересующие Александра Ивановича, дала она исчерпывающие ответы, над многими тайнами лицейского подполья приоткрыла завесу.
«Они лишили меня доверия, они считают меня созревшим для предательства, — писал Иннокентий Замятин на последней странице своего дневника, и Печатнику не нужно было догадываться, кто обозначен под этим «они». — Боже правый, какая нужна злоба, какое человеконенавистничество, чтобы обычное чувство сострадания к ближнему возвести в степень измены! Но измены чему? Разве гнусное глумление над беззащитной жертвой является эквивалентом рыцарства и чистоты помыслов? Разве палаческие забавы стали для нас высшей доблестью служения России? Нет, не верю! Пусть меня убьют, пусть меня распинают заживо, но я не верю и никогда не поверю! Права Глашенька, когда говорит...»
Что говорила ему Глашенька, Иннокентий Замятин не дописал. Не успел этого дописать или не смог. Торопливые нервные строки круто обрывались на половине листа, а далее была смерть от руки подосланного убийцы. Смерть всего лишь за сомнение в правоте дела, которому служил курьер тайного советника, его секретный агент «333».
Все целиком подтверждалось, все было в точности так, как предполагал Александр Иванович, стараясь найти разгадку таинственного «самоубийства» на Фонтанке.
Иннокентия Замятина направили в Ревель, к доктору Сильверстову, воспользовались для такого экстренного случая парголовской линией связи.
Из Выборга, на пароходе «Уутсу», он добрался до места назначения и в кафе «Палас» встретился с представителем антикоминтерновской лиги.
Передал тому слово в слово выученное наизусть сообщение, недоумевая про себя, с какой стати проявлен столь повышенный интерес к какому-то никому неизвестному Константину Угренинову. Задание было выполнено, и он решил возвращаться обратно.
Вместо Выборга курьер тайного советника очутился в глухом лесу под Усть-Нарвой, совсем рядышком с советской границей. Жестокая казнь чекиста происходила на его глазах, и подробное описание этого преступления одичавших беляков заняло в дневнике Иннокентия Замятина несколько страниц.
«Умер он молча, стиснув зубы и ничего не сказав. Кривоногий подручный доктора, с самого начала распоряжавшийся пытками, выхватил с матерным ругательством револьвер и трижды выстрелил ему в грудь. Это были выстрелы бессилия, выстрелы в мертвого человека. Кривоногий пытался изобразить себя победителем, но все поняли, что упорство комиссара не сломлено».
Строчки эти жгли сердце Печатника, заставляя снова и снова вспоминать Костю Угренинова. Живого, а не распятого озверевшими палачами, с тихой застенчивой улыбкой, каким он всегда останется жить в памяти своих товарищей.
Решающее объяснение с тайным советником пришлось вновь отсрочить.
Прежде требовалось взять себя в руки, малость успокоиться. Эмоции для разговора с господином Путиловым были бесполезны и даже опасны, нужна для этого максимальная собранность.
И факты нужны. Точно выверенные факты обвинения. Вот тогда он запросит пощады, хотя и гордится в душе своей исключительной выдержкой.
- Огненный скит - Юрий Любопытнов - Исторические приключения
- Красные и белые. На краю океана - Андрей Игнатьевич Алдан-Семенов - Историческая проза / Советская классическая проза
- Смутные годы - Валерий Игнатьевич Туринов - Историческая проза / Исторические приключения
- Сердце Александра Сивачева - Лев Линьков - Советская классическая проза
- Безотцовщина - Федор Абрамов - Советская классическая проза
- Пелагея - Федор Абрамов - Советская классическая проза
- Бруски. Книга III - Федор Панфёров - Советская классическая проза
- Бруски. Книга IV - Федор Панфёров - Советская классическая проза
- Цемент - Федор Гладков - Советская классическая проза
- Алька - Федор Абрамов - Советская классическая проза