Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вода
Летом 1959 года в квартире на авеню Виктора Гюго мы очень много рисовали.
Жизнь бурлила в нас ключом, мы не давали себе минуты передышки: точили лясы, спорили, кричали до хрипоты, — иначе мы не могли. Мои ребята марали настоящую бумагу, из магазина, а я предпочитал макулатуру — всех видов оберточную бумагу, брошюры, которые вам всучивают на улице, бумажные рубашки из сигаретных коробок, извещения, приглашения, проспекты и программки с чистыми оборотами, конверты с моей фамилией, адресом и марками.
На глазах у ребят я копил всю эту бумагу и на их же глазах пускал ее в дело. Я люблю бумагу — об этом я уже говорил, — а это значит, что я люблю всякую бумагу.
На таких-то вот обрывках появлялись первые слова многих моих рассказов, романов и пьес, наброски сюжета, композиции, основной мысли, пробы стиля. Я храню эти обрывки бумаги — и всегда их сохранял.
Проходит десять лет, двадцать, и, случайно наткнувшись на какой-нибудь из них, я всегда поражаюсь его искусству, силе, реальности — и этим поспешно набросанным словам, и самому клочку бросовой бумаги, конверту, извещению, приглашению.
Время и что-то вдобавок к нему превратили лоскуток бумаги с каракулями в чудо природы, в творение человеческое. И что бы ни означали написанные там слова, в какой бы связи ни стояли они со сделанной потом работой, этот исписанный клочок дает картину, и она глубоко волнует, потому что она непритязательна, небрежна и безыскусна и одновременно в ней столько правоты и смысла, ибо она существует.
Своим ребятам я запретил выбрасывать записи и рисунки, которые они делали в школе либо дома. Я велел им сунуть их куда-нибудь и забыть о них, потому что через десять-двадцать лет будет приятно взять их в руки и многое узнать о самих себе.
Как все дети, они с прилежным видом пропускали мои слова мимо ушей. Всякий выбирает свою дорогу и с нее уже не сворачивает, и я очень боюсь, что они теряют на своем пути все, чем богаты, и если это так, то я люблю их за это еще больше, потому что любви дороги не траты и не приобретения, ей дорог этот вот растратчик или тот приобретатель.
Однако я никогда не посочувствую тому, кто растрачивает себя, приобретая деньги: это дурная сделка, это жульничество.
Сохранить себя — что может быть важнее? Тогда сохранишь для себя и все человечество, не только тех. кого узнал и полюбил, и даже не только тех, кого узнал и невзлюбил, но всех и каждого в отдельности. Из всего, что было в доме, я желал сохранить только рисунки, которые мои дети не ставили ни в грош. А мне они были нужны, мне нужно было их видеть, я бы скорее разбазарил деньги, а здесь была частица меня самого, и я хотел удержать это в доме.
Рисунки моей дочери — это в точности она сама, словно она сознательно писала автопортрет, и это она тогдашняя, какой уже никогда не будет.
Такая же история с рисунками моего сына. Мне приходилось каждый день потрошить его мусорную корзину и разглаживать скомканные бумажки, в которых он не видел проку, а в моих глазах им нет цены, я с ними не расстаюсь, я вглядываюсь в них и вижу его самого, вижу его лицо, глаза, рот, всего его вижу снаружи и изнутри, в каждом клочке бумаги вижу, и пусть он это выбросит, зато я должен это сохранить, поскольку худшее в нем, то, что он считает в себе худшим, для меня оно сокровище, ибо может настать такой день (для каждого из нас, мой друг), когда сын и не подумает снова браться за дело, которое он бросит, раз оно недостаточно хорошо сделано и его можно сделать лучше, когда он даже думать о таких вещах не станет, а кто-то другой — чужой мне и его матери — посеет в нем иные желания, и он потянется к совсем иным благам, — вот тогда эти свидетельства детства, отрочества и юности заговорят в полный голос (для меня, во всяком случае), горько скорбя об утраченном богатстве, положенном на алтарь неизбывной бедности. Или такое случится с моей дочкой — чему быть, того не миновать. Я возражал, я заклинал, я молился, чтобы этого не случилось, когда оставался с ними в громадной столовой парижской квартиры, сосредоточенный и беззвучно вопрошающий, бессмертный и неистребимый, как все в минуту таких испытаний, переменчивый, как вода, и, как скала, незыблемый.
Цель
Когда в 1944 году я видел Шоу, он мне сказал, что умирает, а говорить это не надо было, потому что ему было восемьдесят пять лет. В восемьдесят пять лет не знать, что умираешь, — значит ничего не знать и уже поздно учиться.
Еще он сказал обыденным тоном, что вконец одряхлел. Но знать, что вконец одряхлел, — это далеко не конец.
Если я доживу до восьмидесяти пяти лет и буду притом сознавать, что я одряхлел, я обязательно напишу пьесу про восьмидесятипятилетнего старика, который сознает, что он одряхлел.
А пока что я пишу пьесы о мужчинах пятидесяти двух лет[6] которые безумны и сами знают об этом.
И будь вам двадцать пять лет, как какому-нибудь Джонни Клею из Кентукки, или восемьдесят пять, как уроженцу Дублина Бернарду Шоу из Лондона, вы все равно знаете, что смерть придет.
Кстати, когда Шоу сказал мне, что умирает, я ему не поверил, потому что он был слишком стар, чтобы умереть. Умирают только молодые, а старики делают что-то другое. Я не скажу, что они засыпают, потому что сон потому и сон, что за ним следует пробуждение.
На днях я закончил пьесу под названием «К небу!» — она о последнем сне человека, который умер. В этой пьесе я пытаюсь сочинить его, последний сон некоего человека, и разобраться в нем, в этом тайном сне, после которого он не проснется. Герою чуть побольше пятидесяти двух, ему пятьдесят семь лет — во всяком случае, так я обозначил его возраст. Он не так уж стар, чтобы умирать, и не до такой степени стар, чтобы не умирать, как Шоу.
А Шоу вот что сделал: он все прекратил. Творение уже обретало форму, а нить все вилась, сплетая узор красоты и смысла, и тут он ее оборвал, завершив картину, жизнь, легенду и что там еще, и вот тот, кто жил, творил картину, теперь в одной компании с теми, кто некогда также спалил себя до конца.
— Нет, смерть не для вас, — сказал я тогда. — Вы переживете нас всех.
Я не имел в виду сказать: как писатель, своими книгами — они-то почти наверняка переживут многое из того, что понаписали другие писатели, за исключением, естественно, моих сочинений, их не переживет ничья другая писанина. Мои книги будут открывать снова и снова. Они будут внятны родителям и рожденным, покуда те и другие будут существовать, покуда будут внимающие слову.
Когда же мои книги онемеют, если это вообще возможно, тогда заговорят мои рисунки, а их у меня — тысячи.
Приключения Весли Джексона. The Adventures of Wesley Jackson
© Перевод Л. Шифферса
Глава первая
Весли поет «Валенсию» и получает важное письмо
Зовут меня Весли Джексон, от роду мне девятнадцать лет, а моя любимая песня — «Валенсия». Каждый, по-моему, рано или поздно обзаводится любимой песней. Я-то знаю, что нашел свою, потому что без устали ее распеваю и слышится она мне все время, даже во сне. Люблю, когда человек загремит во весь ГОЛОС:
Валенсия!В полуснеВсе слышится мне,Ты тихо зовешь меня.Валенсия!Тра-та-та-та,Тра-та-та-та,Тра-та-та-та, та-та!
Без песни нам не обойтись в этом мире, потому что у каждого какое-нибудь горе, а горе с песней неразлучно.
Мой приятель Гарри Кук поет: «Будь на это власть моя, вы бы старости не знали». Поет он эту песню тем, кого не любит, но хочет этим сказать, что, будь на то его воля, их бы давно на свете не было, а не то, что он желает им вечной молодости. Вместе с тем поет он эту песню будто бы в том смысле, как задумал ее автор, — будто обращается к своей нареченной, сокрушаясь, что не в его власти сохранить ей навеки молодость и красоту. Тот, на кого зол Гарри, прекрасно понимает, что он хочет сказать, да только что ж тут поделаешь? Ведь песня-то ясная, поди докажи, что Гарри поет ее кому-то другому, а не своей суженой. Нету такого закона, чтобы нельзя было петь песни своей милой.
А Ник поет другое:
О боже, прояви всю доброту свою,Возьми меня к себе, я жить хочу в раю.Мне ангелы давно кивают с высоты,А здесь мне чуждо все среди мирской тщеты!
Эту песню Ник тоже поет двояко — серьезно и в насмешку. Вам слышится, он будто говорит: «Не нравится мне эта жизнь», но в то же время вам ясно, что он хочет сказать еще и другое: «Жизнь эта мне не нравится, но расставаться с ней мне тоже неохота, и если уж мне суждено ее покинуть, так пусть я по крайней мере попаду в какое-нибудь местечко получше, пусть это будут небеса». Вы понимаете, что Ник тоскует по какой-то иной, неведомой жизни, но вы при этом также чувствуете, что он посмеивается над своей тоской.
- «Да» и «аминь» - Уильям Сароян - Классическая проза
- Семьдесят тысяч ассирийцев - Уильям Сароян - Классическая проза
- Студент-богослов - Уильям Сароян - Классическая проза
- Немного чьих-то чувств - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- В лоне семьи - Андрей Упит - Классическая проза
- Парни в гетрах - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- Пикник - Герберт Бейтс - Классическая проза
- Буревестник - Петру Думитриу - Классическая проза
- Трое в одной лодке, не считая собаки - Джером Клапка Джером - Классическая проза / Прочие приключения / Прочий юмор
- Книга птиц Восточной Африки - Николас Дрейсон - Классическая проза