Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иногда я безо всякого зла люблю передразнивать манеру Фридмана выходить на сцену. Еще за кулисами в глазах его загорается искорка тревоги. Он борется с нею, яростно улаживая технические детали последней минуты. Наконец ему, вроде, удается погасить тревожные искорки в глазах, но они тут же разгораются вновь, как яркие рекламные огни. Потом он озабоченным взглядом окидывает свою одежду снизу вверх, морща лоб в ту минуту, когда взгляд его устремляется на ширинку, — место, грозящее дикими неожиданностями (однажды, едва он уселся на стул, как тут же стали видны незастегнутые пуговицы). Убедившись, что все в порядке, Фридман вытягивает шею, выпячивает грудь, нервно покашливает и, не отрывая взгляда от спины Розендорфа, широким шагом устремляется вперед, дабы сократить крестный путь от края сцены до своего стула. И когда он, зажмурившись, согнув спину, выходит на освещенную сцену, кажется, что он бросается в студеную воду… В ту же минуту он совершенно теряется, как пойманный кролик под фонарем, и следующие шаги, пока не усядется, делает, словно в кошмарном сне, качаясь из стороны в сторону, точно боясь упасть, и наконец приземляется на своем стуле… Первые секунды после этого посвящаются невыносимому процессу освоения пространства: он двигает стул взад-вперед, проверяет спинку, словно намеревается хоть раз облокотиться на нее во время концерта, подвигает к себе пюпитр, надевает очки, безо всякой нужды несколько раз настраивает инструмент, откашливается, как перед речью, и только тут замечает, что мы ожидаем знака, что можно начинать… Если, не дай Бог, концерт открывается одним из квартетов Гайдна, или Моцарта, или даже Квартетом Разумовского номер один, начинающимися с острых восьмушек второй скрипки и альта, то во время исполнения трех первых строчек мы становимся свидетелями трудотерапии. Внутренняя борьба, происходящая в сердце несчастного скрипача, пытающегося усилием воли обуздать растерянность и заставляющего свою дрожащую руку вызванивать одинаковые восьмушки с одинаковой силой и в равномерном темпе, достойна стиха «Илиады» — это война великанов, от которой у нас замирает сердце.
Но с того момента, как ему удается справиться с волнением, он начинает играть так хорошо, что мы прощаем ему пережитые минуты тревоги. Он единственный из нас, кто всегда, всегда будет играть на концерте лучше и точнее, чем на самой удачной репетиции. Его настрой на публику столь велик, что весь жар души и любовь к людям, таящиеся в нем, передаются слушателям в форме, которая не может не волновать.
Добродушное уродство Фридмана привлекает к нему внимание женщин, умеющих ценить беспредельную преданность. Он бы наверняка решил, что я над ним подшучиваю, если бы я ему об этом сказала. Часто я замечаю в публике какой-то женский взгляд, устремленный на него с восхищением, вызванным тем, с каким трогательным волнением играет он долгие строчки аккомпанемента, словно на нем лежит вся ответственность.
Все во Фридмане выходит за любые рамки, все как будто искажено и несмотря на это создает полный и ясный образ. Большая голова, глаза навыкате, крючковатый нос, нависшие над глазами брови, уши, стоящие под прямым углом к черепу, и негритянские губы, втягивающиеся в рот будто розовый пончик, — такое положение они приобретают и при особенно мощном, и при еле слышном звуке, будто Фридман ртом ощущает сладость прорыва ограды, на который в повседневной жизни никогда бы не отважился. Я придумала ему прозвище Горбун из Нотр-Дам, хотя сидит он прямо, натянутый как струна. Сравнение с горбуном напрашивается оттого, что всякий раз, беря «соль», он поднимает правое плечо (чтобы освободить руку), словно угрожая разбить скрипку на кусочки, если она его подведет.
Мне трудно представить себе женщину в его объятиях, разве что обезумевшую поклонницу. Но я не должна судить по себе. Есть, конечно, и такие, кого заражает его необычайное волнение, кому нравится мужчина, теряющий сознание от любви, поклоняющийся издающему кисловатый запах женскому телу так, словно между ногами женщины сокрыты ворота в вечность. Таковы, должно быть, возлюбленные Конрада Фридмана. Пока не нашлась такая женщина, он наверняка страдает от необузданного воображения и потихоньку занимается онанизмом. Если учесть полученное им религиозное воспитание (хоть он потом и взбунтовался против религии), Фридман наверняка ненавидит себя в эти моменты. Всякий раз, как он открывает рот, чтобы заговорить со своей всегдашней серьезностью, я вижу перед собой понятливого мальчика лет восьми, становящегося настоящим истуканом к восемнадцати. Когда ему пришло время смелой рукой коснуться девичьей груди, Фридман, разумеется, подумал, что должен сперва распропагандировать предмет своей любви и привлечь к служению всем возвышенным идеям, теснящимся в его мозгу.
Некоторое время я забавлялась мыслью о том, что я сама открою, словно ненароком, дверцу в темную комнату, где он держит на замке свои влечения. Охота мне своими глазами поглядеть, как святой мученик валяется в том, что именует он скверной. Но я раздумала. Я обещала Розендорфу вести себя так, чтобы в квартете не было напряженности из-за эротики. Есть основания полагать, что Фридман как раз такой мужчина, которого интимное происшествие может вывести из равновесия. Мимолетная связь со мной может навсегда лишить его способности получить физическое удовольствие с другой женщиной, которая, надо думать, будет уступать мне в красоте и смелости. Как сказал однажды господин фон Штаубенфельд, просивший называть его отцом, во время одной из тех мерзких встреч, пронизанных притворной отцовской любовью и густым тяготением к греху: «Нищий, которого положат на шелковые простыни, не захочет больше спать на соломенном тюфяке».
Доктор Блехер говорил, что все эротические фантазии, которые я вовсе не собираюсь воплощать в жизнь, на самом деле только замена моей сексуальности. Мне легче признаться в них, чем встать лицом к лицу с действительностью. В подсознании у меня некое воспоминание о грехе, нечто тяжелое, что я стараюсь забыть.
Нет, ничто не забыто. Но я не испытываю никакой потребности восстанавливать факты, а тем более объяснять ими свои чувства. Только одно чувство в моей душе — глубочайшее отвращение. Правда, если прежде меня удерживал какой-то стыд, то сегодня могу сказать себе с полным спокойствием: я ненавижу их, всех, с кем я в родстве: моего отца, которого я едва знала; его брата, старого хрыча; моего мужа, или двоюродного брата, герра фон Штаубенфельда, непроходимого идиота; его братца, грязного развратника, — каждого из них, да, даже его превосходительство — главу рода, от капельки семени которого я появилась на свет и который готов был спутаться со мной, дабы удовлетворить невесть какие паскудные запросы. С государственно-бюрократической точки зрения сотворили меня в смрадном грехе, и потому я принадлежала к миру блудодейства — всего только кусок мяса, что может пригодиться, когда пробуждается охота совершить вылазку в запретные сферы. Паршивая моя семейка. Мерзавцы один к одному (я делаю исключение только для матери — несчастной женщины, желавшей воспользоваться красивой девочкой, чтобы сделать карьеру: у нее не было иного выбора, и она возвратила меня отцу в тот момент, когда можно было извлечь из меня выгоду, чтобы обеспечить себе приличное существование. Я не смогу ненавидеть ее, но не могу не презирать).
В сущности, я рада тому, что я человек без всяких связей. У меня нет обязательств ни перед кем. Могу выбрать себе новую семью. От старой осталось только знание человеческой природы. Все равно как сборники упражнений, заброшенные после окончания консерватории. В них больше нет нужды. Я уже умею играть.
Мне не составляет труда зазвать к себе в постель любого из тех, кого захочу. Стоит мне посмотреть на Литовского дольше трех секунд, как у него начинается эрекция. Левенталь ради меня предал бы самые возвышенные свои идеи. Офицер-англичанин, который сопровождал нас в Иерусалим, а теперь не пропускает ни одного концерта, готов подстелить мне британский флаг как простыню (глупо, лучше им укрыться). Но я, видно, и вправду ищу мужчину, который ни за что не согласится переспать со мной, как сказал доктор Блехер в одну из тех минут, когда проявил истинное понимание дела.
Когда мне приспичит, я не постесняюсь взять мужика с улицы. Но на беду от них потом не отвяжешься. Любопытно, почему тому дурню в косоворотке понадобилось изливать душу Литовскому и во всех подробностях расписывать, что произошло в домике на берегу моря за те три дня, когда я потеряла бдительность и не приняла необходимых мер предосторожности, чтобы остаться в неизвестности? Может, он захотел отдать дело на рассмотрение какого-нибудь товарищеского суда? Что я ему должна? Почему эти отсталые существа, у которых между ногами висит член, полагают, что нам, женщинам, нельзя подняться после совокупления свободными владычицами своей души, точно так же, как мужчинам? Захотим — раздвинем ноги еще раз, не захотим — не станем. Физическое обладание женщиной не дает им никаких прав над нами, точно так же нет у них никаких прав превращать нас в свою собственность на основании того, что они предоставляют нам какие-то материальные блага.
- Фата-моргана любви с оркестром - Эрнан Ривера Летельер - Современная проза
- Кто поедет в Трускавец - Магсуд Ибрагимбеков - Современная проза
- Иностранные связи - Элисон Лури - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Свидание в Брюгге - Арман Лану - Современная проза
- Моя жизнь среди евреев. Записки бывшего подпольщика - Евгений Сатановский - Современная проза
- Русский роман - Меир Шалев - Современная проза
- Ультранормальность. Гештальт-роман - Натан Дубовицкий - Современная проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Современная проза