Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Эфраим готов поклясться, будто в звездном свете, выпятив живот, семенит запряженная в соху прабабка Черна, соха врезается в землю, и свежие, пахучие пласты чернозема ложатся за ее спиной. Прабабка тяжело дышит, лямка стягивает шею, ветер ерошит черные волосы, а еще пахать и пахать — пять вершков в глубину и двадцать в ширину.
Отдохни, прабабка, шевелит губами старик Эфраим.
Отдохни!
Дай мне! Я впрягусь в соху. Я сильный! А ты присядь, переведи дух. Тебе же деда рожать.
Эфраим впрягается в воображаемый плуг, и в кладбищенской тишине внятно и скорбно, как молитва, звучит его хриплый голос:
Мы запашем, прабабка Черна, холеру!
Запашем мор и язву!
Запашем бунты и войну!
Запашем виселицу, которую уже, видно, возводят для твоего праправнука!
Запашем позор Церты!
Запашем песни и вранье Эзры!
Вот так!
Старик Эфраим идет по меже, запряженный в плуг памяти, прабабка сидит в траве, гладит свой живот, покусывает былинку. Мысль Эфраима рассекает времена, и из прошлого в настоящее доносится писк младенца, поначалу слабый и невнятный, но потом все более отчетливый и звонкий.
Эфраим прислушивается.
Затыкает уши.
Но писк проклевывается сквозь заскорузлые кулаки, сжавшие увядшие уши.
Чей он?
Деда Шимена?
Шахны?
Гирша?
Церты?
Эзры?
Гирша! Гирша!
Он пищит громче всех, потому что ему хуже, чем другим, потому что петля давит шею.
Эфраим шатается, как пьяный.
Тяжело дышит.
Вот могила матери и отца.
Они лежат рядом — молоденькая Хена Ковальская и старый Иаков Дудак, переживший жену на двадцать пять лет.
Могильный камень в росе.
Он всегда в росе.
Кто из них там, на том свете, плачет? То ли он, не приходивший к ней двадцать пять лет, то ли она, дожидавшая его четверть века?
Наверно, плачут оба.
Плачут от радости.
Кто сказал, что мертвые не могут плакать от радости?
Нет большей радости, чем быть вместе. Разве важно, где — на этом ли, на том ли свете.
И он скоро будет с ними вместе. Потому-то и плачет.
— Не плачь, — говорит ему мама — молоденькая Хена Ковальская. — Ты еще маленький… Ты еще даже на Гинде не женился. И нет у тебя детей — ни висельников, ни скоморохов, ты один. Ты, твои камни. И мы…
Эфраим закрывает глаза, и голос матери струится по стеблям травы, восходит из могилы вверх, клубится, как дым воскурений, над его кудлатой головой, обволакивает своим благовонием, и сердце Эфраима выпрыгивает из груди и по маминому голосу, как по ступенькам крыльца, спускается вниз, туда, откуда он доносится, ясный, любвеобильный, неподвластный ни тлену, ни забвению.
— Хочешь, я тебе спою?
— Пой, мама, пой!
Козленка, козленка отец мой купил,Два гроша, два гроша всего заплатил.Козленка, козленка кот черный сожрал.Кота за околицей пес разорвал.Тяжелая палка разделалась с псом.Сжег палку огонь.А потом, а потом…
Эфраим стоит над могилой матери, и по его щетине медленно, как восемьдесят лет назад по его пухленьким щечкам, ползет Большой Паук — слеза, которая вот-вот заткёт его зрачки своей нервущейся паутиной.
Тем и отличается дом мертвых от дома живых, думает Эфраим, что здесь услышишь то, чего слухом не уловишь, и увидишь то, чего глазом не узришь.
Он бродит по кладбищу, совсем забыв про Авнера, про свою поездку в Вильно, не столько прощаясь, сколько приглядывая для себя местечко.
Могила Гинде, первой его жены, совсем заросла — даже надписи не видно.
Виноват Эфраим перед ней, виноват. Но что поделаешь! Кто к живой не тянулся, того и к мертвой не заманишь. Виноват! И перед Шахной стыдно. Приедет из Вильно на побывку, придет к матери на кладбище, а вместо могилы куст крапивы.
Померла Гинде в праздник ту бишват — новый год деревьев, и деревья как бы обиделись на нее, все до единого захирели вокруг, высохли, не шумят над ней ветвями. И правда — кто же в праздник умирает? Эфраим пытался высадить новые, но саженцы не принялись. Видно, Гинде своей злостью землю отравила, а на отравленной земле всходят только бодяк и крапива.
Старик Эфраим опускается на колени и принимается полоть траву. Трава невысокая, но уже жалит.
Господи! Через неделю-две ее надо будет не руками рвать, а косой косить.
Эфраим обжигает руки, но продолжает прополку.
Прощай, Гинде, говорит он и ждет.
Чего ждет?
Благословения?
Проклятия?
Прощения?
Но Гинде молчит.
У меня еще много дел… Я еще должен козу отвести к рабби Авиэзеру, заколотить дом, чтобы воры не забрались, говорит самому себе Эфраим. Ну что ты столько лет сердишься? Столько лет зло на меня таишь? Не любил я тебя. Виноват. Кругом виноват. Прости, если можешь.
Мертвые все знают, думает Эфраим, сгребая в кучу выполотую траву. Все в местечке — а кладбище тоже местечко — знают, кого он любил.
А Двойре?
Двойре Эфраим жалел, и жалость его была такой же сильной, как любовь, а может, еще сильней.
Она лежит рядом с отцом-шорником Меиром. Эфраим его и сейчас побаивается.
— Ты ее со свету сжил, бугай! Замучил бедняжку! Вечером залезал на нее и перед утренней молитвой слезал, паскудник!
Да не мучил он ее, не мучил. Двойре сама просила. Восемь лет бесплодной была, как пустырь за синагогой, но он, Эфраим, орошал его и дождался урожая — Гирша.
Язык трав, язык ночи, язык мертвых — как он ему, Эфраиму, близок и понятен! Можно законопатить уши, но сердце, сердце от мира не отгородишь. Ибо сказано: зверь слушает ушами, а человек — сердцем. Сердце Эфраима почти на восемьдесят лет моложе его ушей.
Как он скажет Двойре про Гирша?
Нет, она от него ничего не узнает. Ничего. Пусть мертвая думает, что сыну ее повезло, что женился он на дочери почтенного рабби Авиэзера, получил за ней богатое приданое — деньги и двухэтажный дом. Дом Гирш продал, купил шифскарту и на белом пароходе с черной трубой отправился в Америку или в Палестину. Лучше — в Палестину. Тесть Эфраима шорник Меир всю жизнь бредил землей обетованной, собирался туда каждое лето, но так и не выбрался.
— Кому там твои подпруги нужны? Кто хомуты твои покупать там будет? Там одни верблюды, — уверяли его местечковые евреи.
— Помяните мое слово! — шумел Меир. — Мы их всех засупоним — и турков, и арабов. Засупоним!
Смерть засупонила его раньше, чем евреи турок. А через два года приказала долго жить и его единственная дочь — Двойре.
Прощай, Двойре, шепчет Эфраим. Может, больше никогда не увидимся. Не поминай лихом. Ты была хорошей женой. Только выйти бы тебе за другого. Нет, нет, не надо мне твоего прощения. Не надо. Молод был… глуп… ненасытен…
Он трогает рукой шершавый могильный камень.
И сердце его, которое моложе ушей на восемьдесят лет, слышит не шорох кладбищенской травы, не ворчливый голос Двойре, а радостный, почти ликующий звук скрипки.
— А знаешь, Двойре, как мы справляли совершеннолетие нашего Гиршки? Как рабби Авиэзер играл на скрипке, а дочь его Нехама в длинном платье и белом кружевном чепце ходила по нашему дому и рассыпала леденцы. «Чтоб в этом доме никогда углы не пустовали! Чтоб не пустовали!», приговаривала она. Я принес тебе, Двойре, один леденец. Столько лет хранил… Он весь в крошках табака, но сладкий… Сладкий, как наша молодость… Вот… Попробуй.
Старик Эфраим нашаривает в кармане какой-то катыш и кладет на могилу.
— «Чтобы никогда не пустовали углы в доме»… в твоем доме, Двойре. Нету там света, но и горя нету.
Эфраим гладит надпись на камне.
— «Двойре Дудак… Прими, господь, ее в свои объятия»… «у» совсем стерлось… Если я вернусь из Вильно, я выдолблю это «у».
Эфраим стоит в странном оцепенении у могилы. Надо постоять. Надо. Ведь Двойре из всех его жен самая несчастливая, потому что… Он даже боится об этом подумать. А вдруг все еще обойдется… каторга обойдется… Дед Шимен говорил: что загадаешь на кладбище, то и сбудется. Давай, Двойре, загадаем с тобой не виселицу, а Сибирь.
— Сибирь, Сибирь, Сибирь, — заклинает тьму Эфраим. Раньше он никогда ничего на кладбище не загадывал. А вдруг его желание сбудется? Ах, если бы сбылось! Кладбищенские духи услышат его мольбу, полетят в Вильно, судьи отменят смертный приговор Гиршу. Гирш всю жизнь искал справедливости, а он, Эфраим, сегодня ее нашел. Вот она! Вот! Кладбище — мир справедливости. Ни тебе бунтов, ни погромов, ни вешателей, ни повешенных. Никто не старается урвать лишний куш, набить свой живот, драть с другого семь шкур. Надо научиться жить, как на кладбище. Как только научишься — сразу же исчезнут обиженные и недовольные, потому что все будет как в жизни, но только без жизни.
- Перед восходом солнца - Михаил Зощенко - Классическая проза
- Старик - Константин Федин - Классическая проза
- В Батум, к отцу - Анатолий Санжаровский - Классическая проза
- Враги. История любви Роман - Исаак Башевис-Зингер - Классическая проза
- Семеро против Ривза - Ричард Олдингтон - Классическая проза
- Равнина в огне - Хуан Рульфо - Классическая проза
- Равнина в огне - Хуан Рульфо - Классическая проза
- Раковый корпус - Александр Солженицын - Классическая проза
- Пора волков - Бернар Клавель - Классическая проза
- История приключений Джозефа Эндруса и его друга Абраама Адамса - Генри Филдинг - Классическая проза