Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Темная зелень сменяется светло-зелеными тонами, затем опять густеет до черноты – на всем протяжении четырнадцатичасового пути мы мчимся средь сосновых лесов. Сосны, голубые озера, выкрашенные в красный цвет деревянные дома без конца и края, – такова Швеция, наивно-романтический край холмов и журчащих источников, окруженных деревьями, синих вод и хуторских построек, краснеющих меж скал. Страна улыбается вам с простосердечием, любезностью и сдержанным обаянием деревенской невесты.
Но когда в третьем часу дня поезд наш прибывает в столицу, я чувствую себя донельзя усталым. Только и успеваю заметить, что едем мы вдоль морского побережья, среди заливов и каналов, ну и вижу сверкающую вдали вышку – золоченый купол городской ратуши. Вот и все мои впечатления о Стокгольме, и они не пополнятся еще в течение недели. Нас встречает госпожа X., которую известили из Пешта о нашем приезде. Багаж наш укладывают в машину, через окно я вижу лишь асфальт. Судя по всему, я и в самом деле выдохся, нет у меня ровным счетом никаких желаний. Машина останавливается у подъезда чистого, белого здания. На фасаде черными буквами надпись: «Serafimerlasarettet».[41] Мне помогают подняться по лестнице, с которой нескоро предстоит спуститься обратно… если вообще предстоит. Неподалеку от лестницы из коридора ведет дверь в обыкновенную одноместную больничную палату. Меня принимают под свою опеку две стройные, чистенькие сестры милосердия в белых чепцах: раздевают меня, укладывают в постель. Все документы у меня забирают.
Марафонский бегун передал весть.
«Le mie prigioni»
«Мои темницы» – такое непритязательное название дал своим автобиографическим запискам милый, кроткий Сильвио Пеллико автор «Франчески да Римини». В начале прошлого века узником императора Франца десять лет отсидел он в различных австро-итальянских тюрьмах, а затем еще пять лет в крепости Шпильберген. Мне всегда нравилась эта книга, подкупающая своей неброской объективностью, автор описывает перенесенные им нечеловеческие страдания в манере человека, не испытывающего иных претензий, кроме одной: дабы читатель видел в нем всего лишь скромного знатока тюремных подвалов и каменных мешков, выдолбленных реакцией в скалах.
Да будет мне дозволено в моем фантастическом романе (фантастическом – ибо реальную жизнь Европы двадцатого века я воспринимаю, как приключение, превосходящее самую дерзкую фантазию) воспользовавшись строгой и простой символикой старинных сказаний поименовать десятью годами те десять месяцев моей жизни, с наиболее интересным периодом которой, то есть с событиями первых трех месяцев, я стараюсь подробно ознакомить читателя. Лежа на больничной койке, я частенько вспоминал Сильвио Пеллико и, пытаясь обуздать свой пылкий темперамент, думал о том, сколь естественно и терпеливо воспринимал он судьбу, которая в его случае избрала своим орудием императора Франца, а в иных случаях с таким же успехом пользуется какой-нибудь безобидной опухолью. Я окончательно пришел к мысли, что мне не остается ничего другого, кроме как выжидать и наблюдать – без каких бы то ни было эмоциональных комментариев – за тем, что происходит вокруг меня и со мною, на сей раз, впервые в жизни, не «справедливости» ради, которая перестает существовать вместе с головой, во что бы то ни стало утверждавшей этот принцип, но реальности ради, которая остается реальностью даже в том случае, если мы вдруг лишаемся возможности регистрировать ее. Никогда еще лиризм не был столь мало свойствен мне, как в эту наиболее субъективную пору моей личной жизни.
Супруга сняла себе комнату в пансионе «Космополитен». Ежедневно к десяти утра являлась она в больницу и оставалась со мной почти до вечера. У нее-то я и выведывал мало-помалу сведения о городе, в котором я жил и о котором знал меньше, чем о Токио. С постели мне видно было горделиво высящуюся златоглавую башню, которая каждый час торжественным и раскатистым музыкальным боем возвещала о быстротечности времени. К этому и сводилась вся моя связь со временем, поскольку мои карманные часы, стрелки которых я все равно не видел, сломались, а когда находишься на чужбине, вынужден быть бережливым. Здешние врачи, видя в моей жене коллегу, радушно приняли ее: в первый же день она с гордостью сообщила, что профессор пригласил ее присутствовать при операциях и весьма любезно давал ей пояснения.
О моей предполагаемой операции в первый день никто не упоминал. Поначалу я тупо и безразлично ждал, что меня сразу же положат на операционный стол. Я попросил дать мне снотворного и о дальнейшей своей участи не справлялся. На следующее утро я проспал по шести часов, в это время в палату вошли две сестры милосердия в белых шапочках и поменяли мне постельное белье: пока одна из сестер держала меня на весу, другая сноровисто перестелила простыню. Ни одна из них не понимала по-немецки. К восьми часам явилась прелестная, стройная сестра Черстин, принеся с собой аромат свежести, улыбку и завтрак: яйца, масло и сыр. Она хорошо говорит по-немецки и английски, от нее я и узнал, что, пока об операции не может быть и речи, мне будут проводить обследование, как любому вновь поступившему больному. Я удивленно возразил, что на руках у меня безошибочно-точный диагноз, и услышал в ответ, что здесь воспринимают это как формальность: вежливо и уважительно принимают у пациента все сопроводительные бумаги, но обязательно проводят свое обследование. Может, меня и вовсе не будут оперировать? – ошеломленно спрашиваю я. – Зачем же оперировать, если господин профессор не сочтет это необходимым?
После завтрака, поглощенного мною с большим трудом, я разглядел свою камеру. Чистая, очень простая комнатка. И лишь когда возникает какая-либо надобность, выясняется, до чего каждый предмет здесь современен и удобен. Тумбочка открывается с четырех сторон, кровать ездит на колесиках, и ее к тому же можно приподнимать, на стене позади меня – радиотелефон.
В десять часов при совместном обходе со здешним врачом-немцем ко мне заходит ассистент Шёквист, я встречаю его с большой радостью, он превосходно владеет иностранными языками и вообще по складу своему типичный европеец, обладает чувством юмора и понимает аллюзии. Он немало поездил по свету, побывал и в Будапеште, меня забавляет, как он произносит названия пештских улиц, ему понравился куриный паприкаш, зато наши супы показались чересчур жирными. В разговоре мы почти не касаемся моего состояния, знай себе перебрасываемся шутками, словно во время светского визита. Господин ассистент чуть ли не шокирован, когда мне становится дурно и я наклоняюсь над тазом. Ну и ну, говорит он почти обиженным тоном, видимо, я оказываю на вас дурное влияние, так что лучше мне удалиться.
Фрекен Черстин распахивает дверь. Входит здоровенный санитар, рычагом приподнимает мою кровать и тянет ее за собой. Кровать выкатывается в коридор, проносится по всему первому этажу, въезжает в лифт, спускается на цокольный этаж. Меня катят вдоль коридора и подвозят к какой-то двери, «ögen», – читает надпись санитар в ответ на мои робинзоновы жесты и мимику, и я угадываю в этом слове немецкое «Augen».[42] Стало быть, все обследования начинаются снова. Подобно старому, испытанному фронтовику, я тяжело вздыхаю, зная заранее, что теперь придется ожидать в тягостном бездействии, а затем надолго застыть в неподвижной позе внимательно следить за сигналами, терпеливо сносить блеск глазных зеркал. На кровати, придвинутой к моей вплотную, – уже примелькавшиеся белокурые волосы, худенькое, умное лицо. Я вижу, что молодая женщина – моя соседка – явно новичок, она волнуется перед осмотром, пытается приподняться на постели, мне хотелось бы успокоить ее, но я ведь не знаю шведского. Из врачебного кабинета доносятся интернациональные, повсюду одинаковые звуки: надрывный детский плач, малыш, должно быть, испугался блестящего зеркала. Мы с соседкой переглядываемся, я улыбаюсь ей, она тоже отвечает мне улыбкой – во всяком случае, мне так кажется. Я уже свыкся с тем, что мне приходится реконструировать каждый зрительный сигнал, дополняя его по памяти; похоже, я начинаю привыкать к этому странному, глухому полумраку, в котором живу, и порой нахожу это состояние приятным. Контуры предметов я пока что различаю довольно хорошо, при помощи фантазии заполняя их, как художник – пустую раму. По голосу и жестам я представляю себе, каким должно быть лицо человека, с которым в данный момент меня столкнула судьба. Окружающих иногда поражает, как это я при моей теперешней неспособности различать цвета и оттенки, замечаю беглые гримасы, ускользающие от внимания здоровых глаз. Да я и сам удивляюсь, а однажды меня вдруг охватывает леденящий ужас: может, я уже ослеп и то, что представляется мне зримым, на самом деле всего лишь некие обрывки сновидений, по словам и звукам я восстанавливаю для себя утраченную реальность подобно тому, как в момент засыпания душа наша использует мельтешащие перед смыкающимися глазами фосфены, чтобы составить жизненно достоверные картины. Я стою на пороге реальности и фантазии и перестаю понимать, с какой стороны подошел к этому порогу: зрение физическое и зрение душевное сливаются воедино, и трудно сказать, которое из них является определяющим.
- Сильнодействующее лекарство - Артур Хейли - Прочее
- Один в Берлине (Каждый умирает в одиночку) - Ханс Фаллада - Прочее
- Уорхол - Мишель Нюридсани - Биографии и Мемуары / Кино / Прочее / Театр
- Древние Боги - Дмитрий Анатольевич Русинов - Героическая фантастика / Прочее / Прочие приключения
- Букет для Мамы, или В Союзе с Сорняком - Ольга Сергеевна Филюшкина - Детская образовательная литература / Поэзия / Прочее
- Новогоднее путешествие Большой Лужи - Борис Алексеев - Прочая детская литература / Прочие приключения / Прочее
- Путешествие в Облачные Глубины или необыкновенные приключения серебряной ложки - Евгения Сергеевна Астахова - Прочие приключения / Прочее / Фэнтези
- Инквизиция - Сергей Онищук - Прочее
- Человек-Паук: Становление - Arhont - Прочее / Попаданцы / Периодические издания / Фанфик
- Человек-Паук. Становление - Arhont - Прочее / Попаданцы / Периодические издания / Фанфик