Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты, товарищ, этого так не оставляй!
— Взять ее, прямо сейчас, — и отвести, куда следует!
— А что ты думаешь? Саботаж и провокация. Это не шутка!
— И мы свидетелями, если что, выступим.
— Сейчас мы поговорим с ней, мы ей зададим пару вопросиков.
И они обернулись к Марианне Герилья — но той уже не было в комнате. Как успела она выскользнуть, как сумела скрыться — непонятно. Дверь будто бы и не открывалась, окно тем более было заперто, да и не станет она прыгать в окно. Анархисты поворачивались в разные стороны, искали ее везде — но не нашли: исчезла Герилья.
Миновали сутки, и Луговой, в сопровождении Лукоморова и Колобашкина, отбыл из осажденного города. Подали машину, виллис с открытым кузовом. Луговой сел подле шофера, но, подумав, перебрался в кузов — к пилотам. В последний момент к ним присоединилась молчаливая Ида Рихтер. По-видимому, разрешение Малиновского на отъезд в Москву было получено легко, должно быть, правы были злые языки, намекавшие на неуставную близость Рихтер с начальством — во всяком случае, сам генерал вышел провожать ее к машине, несмотря на то, что дела у него, несомненно имелись. Вероятно, генерал даже сделал некие обещания по поводу судьбы Идиного мужа — он сказал Иде Рихтер несколько ободряющих фраз, которых никто не расслышал, и поцеловал в щеку. Малиновский подсадил Иду Рихтер крепкой рукой, и галантный Лукоморов принял ее под локоть, помогая перелезть через низкий борт машины, а куртуазный генерал погрозил Лукоморову пальцем. Однако волноваться Малиновскому не следовало: игривый нрав Лукоморова более не давал себя знать, стрелок сидел в кузове машины сгорбившись и затравлено глядел на Лугового, опасаясь за свою судьбу. Ида Рихтер также была настроена не лучшим образом; она всю дорогу молчала, кутаясь в мужское кожаное пальто на меху — подарок генерала Малиновского.
Машина скоро миновала черту города, проехала насыпи, заграждения и последние патрули и пошла по той единственной дороге на северо-восток, что еще контролировалась республиканцами. Луговой нянчил раненую руку в новой повязке и расспрашивал Лукоморова о пустяках: он хотел успокоить стрелка, но поверить, что Луговой не донесет, стрелок не мог, ждал худшего и разговор не поддерживал. Луговой замолчал тоже. Так они ехали около часа. Каменная дорога превратилась в пыльную, белая пыль покрыла машину и пассажиров, и они совершенно растворились в пейзаже.
Наступал день, и день наполнял пространство звуками, привычными звуками южной природы. С некоторой периодичностью к птицам и кузнечикам добавлялись выстрелы, что также вполне обычно для страны, в которой идет война. Постепенно выстрелов стало больше, они били чаще, потом к ним присоединились тяжелые удары миномета и пассажиры услышали далекое эхо разрывов. Теперь птиц было уже не слышно. Промежутков между выстрелами почти не было, а тяжелое буханье больших орудий обрело свой ритм, и, как ударный инструмент в оркестре, орудия определяли общий пафос мелодии. Но скоро тот звук, что они считали самым громким и тяжким, заслонил другой — еще более надсадный, еще более тяжелый. И вдруг все вокруг загрохотало — шум перестал быть просто шумом, он заменил собой природу. Воздух наполнился лязгом и грохотом — то начался штурм города.
Мадрид остался далеко, скрылись из виду белые его окраины, и люди в машине не могли видеть, как войска генерала Франко окружают город, охватывают его с трех сторон, не могли видеть дыма и пыли, столбами встающих над руинами.
Но слышать — они могли. Они слышали равномерные удары артиллерии, слышали, как стонет в полете снаряд еще до того, как разорваться среди белых домов, слышали нарастающее неизбежное движение танков. Потом воздух наполнился нестерпимым воющим звуком — и этот вой заглушил все остальное: ревели моторы Хенкелей. Сидя в открытом кузове, они увидели самолеты. Истребители прошли низко над ними, заходя слева на город, самолеты летели пятерками, и, выполняя разворот, сохраняли порядок. Тем, кто сидел в машине, заложило уши от воя двигателей, и они знали, что жителям города еще страшнее. Вой нарастал, к нему присоединилась сирена воздушной тревоги, и этот дикий вой, усиливаясь и усиливаясь, вытеснил из природы все — не оставалось ни неба, ни дороги, ни света, ничего, кроме воя — он властвовал, пугал и сжимал сердце. Люди в машине невольно пригнулись, и, хотя самолеты прошли стороной, оставались сидеть, согнувшись и глядя в пол. Только Колобашкин поднял голову и смотрел на небо. Там, среди этого рева, ревел мотор беспощадного Виттрока, который летел добивать Мадрид, и Колобашкин не мог ничего сделать, и не мог его остановить. Колобашкину казалось, он слышит шум именно этого самолета, и в общем грохоте он различал голос именно этого мотора. Колобашкин сидел выпрямившись, распрямив плечи, запрокинув голову к воющему небу.
31
Историки искусства придают особое значение тому началу (греки употребляли термин «технэ»), которым художник тщится управлять, но которое живет автономно. Это своего рода умение, обладающее безличным характером, и распространено мнение, что требуется освоить набор общеупотребимых приемов, чтобы затем подчинить эти навыки собственному замыслу. Определенная часть работы художника анонимна — это общие правила, принадлежащие всем и никому. Собственно говоря, работа живописца есть постепенный уход от общих положений к частным. По мере развития его труда, живописец последовательно исключает генеральные утверждения, заменяя их индивидуальными. Так, рука живописца при исполнении имприматуры следует привычным правилам, по которым цвет объекта должен быть дан в максимальной узнаваемости и насыщенности. Это общее положение, сродни тому, что в рисовании фигуры невозможно обойтись без представлений об анатомии. В дальнейшем живописец каждым новым слоем краски усложняет первоначальный цвет — это и есть процесс живописи: художник уточняет утверждение, наделяет цвет оттенками, сообщая цвету то, что знает он один. Скажем, тот факт, что море синее, знает любой школьник, и, выполняя имприматуру, живописец, скорее всего, покроет холст синим цветом — совершив тем самым обобщенный, не индивидуализированный жест. И лишь уточняя свое высказывание, художник перейдет к известному ему одному уровню знания, и цвет его моря сделается лишь ему одному присущим цветом. Море Витторио Карпаччо — зеленого непрозрачного цвета, море Гюстава Курбе напоминает слои штукатурки, облупившиеся с каменных стен, море Джованни да Модена — буро и мутно, точно несложившаяся в твердь земля, а фра Анжелико рисует море, стоящее перпендикулярно суше, наподобие забора. Эти цвета и эти формы принадлежат только им, перечисленным художникам; чтобы добиться их, художникам пришлось отказаться от общих положений. По мере того, как они создавали свое море, они уходили от моря, как общеизвестного понятия.
Этот процесс имеет как поступательный, так и возвратный характер. Первый слой краски, имприматура, над которой художник и не думал вовсе, а выполнил ее бегло, по родовой художественной привычке, то общее место, что претит творцу, желающему сказать уникальную истину, рано или поздно, но отвоевывает потерянные позиции и восстанавливает утраченное значение. Да, море у Джованни да Модена — бурое, у Витторио Карпаччо — зеленое, у Гюстава Курбе — черно-желтое, и тем не менее, море — пребудет синим, и этот факт в живописи Витторио Карпаччо, Джованни да Модена и Курбе неотменим. Живописец, отказавшись от первоначального наброска, с удивлением обнаруживает, что первые движения кисти оказались жизнеспособнее его последующих усилий — сквозь верхние слои краски настойчиво проступает первый рисунок. Постепенно картина возвращается туда, откуда художник старался увести ее волевым усилием. Он навязывал ей индивидуальное знание, но она с не меньшей настойчивостью возвращает его к простым положениям. Будучи зеленым или бурым, море должно восприниматься синим — вот в чем секрет живописи.
В свете сказанного любопытен опыт таких живописцев, как Матисс или Кандинский, не различающих цвет имприматуры и цвет последнего красочного слоя, не делающих различия между общим и частным — они стараются генерализировать самое интимное утверждение. По контрасту с их методом любопытно отметить Сезанна и Рембрандта, всегда опасающихся, что высказались недостаточно строго — оставив слишком много места случайностям. В сущности, все, чем занимался Сезанн, это уточнение однажды сказанного, он накладывал мазок на мазок, желая избежать повтора и банальности. Итогом данного рассуждения будет простой вопрос: не следовало бы вовсе отменить имприматуру, начав работу с индивидуальных цветов? Ответ будет также прост: в этом случае интимное высказывание возьмет на себя роль имприматуры и сделается высказыванием общего порядка — как это случилось с Малевичем, или Клее, или Мондрианом. Гуманистическое искусство принять этот путь не может.
- Хроника стрижки овец - Максим Кантор - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Укрепленные города - Юрий Милославский - Современная проза
- Крепость - Владимир Кантор - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Императрица - Шань Са - Современная проза
- Грех жаловаться - Максим Осипов - Современная проза
- Медленная проза (сборник) - Сергей Костырко - Современная проза
- Крик совы перед концом сезона - Вячеслав Щепоткин - Современная проза
- Торжество возвышенного - Admin - Современная проза