Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Посидели, и пора, подумал Шмуле-Сендер. Письмо лежало у него на ладони, как ханукальный блин; не терпелось взять его в рот, съесть, облизаться, потом еще раз облизаться. Ардальон Игнатьевич не должен быть на них в обиде. Почтили они его Ивана. Хороший был парень, одногодок Эфраимова Гирша и его Берла.
— Осенью… если доживу… на могилу поеду, — объявил Нестерович, не скрывая к ним своей благодарности. Евреи и такие и сякие, но сердце у них, как у русских, отзывчивое. — Если уж ему суждено было пасть смертью храбрых, мог бы пасть поближе к дому. Даль-то какая! До Ташкента сколько, а оттуда еще и еще!..
Он вдруг засуетился, достал из шкафчика бутылку с мутным самогоном, такой же мутный стаканчик и сказал:
— Я знаю, что вы, евреи, самогона не пьете, но прошу! — он налил из бутылки в стакан и, не взглянув на приезжих, выпил залпом.
Руки у него дрожали; стаканчик стукался о бутылку; бутылка позванивала; и этот звон был чем-то похож на отдаленный, затихающий плач.
— Ежели за мертвого не хотите, выпейте за своих… живых! — сказал Ардальон Игнатьевич и, измученный этим плачем-звоном, налил Эфраиму. — Выпьем, Эфраим, и Шмуле-Сендер не откажется.
— За твоего Ванечку, — сказал каменотес.
Ему хотелось добавить имена своих детей: засыпанного во рву Гирша, ушедшего в тайгу за бурым медведем Эзру, спустившегося в ад Шахну, гуляющую по Киеву с паспортом проститутки Церту (иначе ее оттуда бы мигом выселили!), но сдержался. Своим горем нельзя, как козырной картой, чужое крыть…
— За Берла! За Берла! — закричал Шмуле-Сендер и потянулся к пустому стаканчику.
И снова раздался звон, и снова откуда-то, из дальней дали, может, из этого Ташкента, а может, с самой персидской границы донесся плач по веснушчатому мальчику, дразнившему своих одногодков «жидками» и павшему смертью храбрых за то, чтобы их, этих «жидков», можно было спокойно вздергивать на виселицу, чтобы они могли без ружей охотиться на бурых медведей в тайге, открывать магазины в Нью-Йорке, продающие лучшие часы в мире, на которых время для Вани навсегда остановилось.
Шмуле-Сендера неодолимо тянуло домой, к Фейге. Если письмо писано по-английски, то надо отправиться еще к рабби Авиэзеру, который своим ангельским голосом его прочтет. Но как оставить Эфраима? У него — ни Фейги, ни письма, ни лошади.
Коза!
Коза! — осенило Шмуле-Сендера. — Ведь Эфраим отдал на попечение рабби Авиэзера свою скотину. Пока из Вильно не вернется.
К рабби Авиэзеру, без Фейги, за козон!
Такую бессловесную команду отдал Шмуле-Сендер своей лошади. Когда они приехали к рабби, от них еще сильно пахло самогоном.
Рабби Авиэзер своим чутким носом, способным унюхать в каком-нибудь свитке запах саронского винограда или ливанского кедра, поморщился, осуждающе глянул на вернувшихся прихожан («Из Вильно, из Ерушалаима де Лита, как из корчмы?!») и, не сказав ни единого слова, повел Эфраима на соседнюю с домом лужайку, где на длинной привязи паслась коза.
Она никакого внимания не обращала на хозяина — Эфраима, поворачивала голову то влево, то вправо и следила за полетом легкого, только что народившегося шмеля. Шмель, как бы чувствуя на себе влюбленный взгляд животины, с шумом и гудением проносился мимо и тут же возвращался обратно.
— Кто это? — как о незнакомом человеке, спросил Эфраим.
Рабби Авиэзер замялся.
— Это не моя коза, — грустно промолвил каменотес.
Нет, нет, это не его пророчица, не его умница пощипывала траву и ловила кокетливым взглядом шмеля, это была какая-то другая тварь — молодая, самонадеянная, никчемная. Шмуле-Сендер, который выпил меньше Ардальона Игнатьевича и Эфраима, пучил глаза, пытаясь хотя бы в шерсти этой скотины найти какое-то сходство с козой каменотеса. Но, увы, не находил.
— Бог сотворил чудо, — как бы извиняясь, произнес растерянный рабби Авиэзер.
Чтобы рабби говорил о божьем чуде таким растерянным голосом?!
— Он тебе, Эфраим, вместо старой козы прислал новую, — с той же извинительной интонацией пропел Авиэзер.
Эфраиму не надо было такого чуда. Он не хотел новой козы. Пусть почтенный пастырь вернет ему старую.
Но Эфраим вскоре понял, что рабби Авиэзер, хоть он и на короткой ноге с всевышним, не может ему вернуть ни старой козы, ни детей, ничего, кроме своего виноватого голоса.
— Возьми ее, мой сын. Бог велит, чтобы ты употребил ее молоко во благо своих внуков и ради собственного блага. Во благо своих внуков? Где они? Эфраим был зол на рабби, на его дочь Нехаму, не уберегшую его козу, на которую он после смерти Леи просто молился, но и отказаться от скотины не решался.
Он не решался отказаться от нее не из-за внуков, а из-за себя. Один, без козы, Эфраим и недели не протянет.
Он из нее сделает другую козу. Пока жив, передаст ей свою душу, научит творить добро, заставит следить за ходом небесных светил, а не за беспечным полетом какого-то ошалевшего от глупой радости шмеля; она еще податлива, и Эфраим готов носить ее на руках, носить и подбрасывать вверх, как он подбрасывал всех своих детей: и Шахну, и Гирша, и Эзру, и Церту.
Эфраим позвал ее:
— Коза, коза, коза!
И она откликнулась, повернула к нему голову, забыла про своего кавалеристого шмеля; привязь натянулась, и Эфраим бросился к ней потому, что в эту минуту и шея ее, и сама привязь напомнили ему маленького мальчика, которого он увидел из чердачного оконца шляпного магазина и который целился в него из рогатки.
Все местечко диву давалось: зачем такому старику, как Эфраим, молоденькая козочка. «Его всегда тянуло к молодым», — говорили одни. «Он хочет дожить до ста лет», — уверяли другие. И все были правы. Ему действительно хотелось дожить до ста — но это было до его поездки в Вильно! Его тянуло к молодым, но это было сто лет тому назад!
Шмуле-Сендер оставил их вдвоем: Эфраима и его новую скотину, а сам поехал за Фейгой, почему-то решив, что письмо писано не по-английски, а по-еврейски.
Был июнь. Каждое утро Эфраим выводил свою козочку куда-нибудь в свет: он показал ей Неман, большую тихую воду, которая, казалось, текла не только через местечко, но и через него; привел в березовую рощу, где когда-то — грех даже при козе вспомнить — он, Эфраим Дудак, впервые открыл улей Леи, в котором было столько меда, что его хватило на долгие годы. Он на руках донес козу до еврейского кладбища, прижимая к груди, как своего сына Гирша, и объяснил ей, что здесь она будет вместе с ним пастись: он — на надгробиях, она — между надгробий. С каждым днем новая коза все больше привыкала к нему. Стоило выйти из дома, как она встречала его ликующим меканьем, навостряла свои полурожки и бежала навстречу.
Эфраим чувствовал: она полюбила его, и думал, что это его последняя любовь, но бог редко соглашался с его думами: ты, мол, Эфраим, думай-думай, а я поступлю по-своему.
Ровно через год, в июне, во двор Эфраима вошла женщина с ребенком на руках.
Нищенка, подумал старик и отвернулся от окна.
Но что-то снова толкнуло его к облюбованному мухами стеклу. Теперь она смахивала не столько на нищенку, сколько на дерево, в которое ударила молния и которое опалило от корней до верхушки.
Что ей здесь надо?
Больше ни одна женщина не переступит порог его дома. Ни одна. Кончилась жизнь, кончились женщины. Все кончилось. Осталось только это облюбованное мухами окно, к которому нет-нет да подходит и его, Эфраима, животина. Больше ему никто не нужен.
Женщина с ребенком не уходила.
Однако не это поразило Эфраима.
Поразило его то, что коза, боявшаяся каждого прохожего, как волка, и норовившая тут же улепетнуть, терлась своими рожками о подол этой женщины, как будто та была ее хозяйкой.
Женщина посадила ребенка на траву, принялась гладить козу по шерстке, и Эфраим услышал, как коза замекала от счастья.
Ребенок сидел в траве, изредка он падал набок, женщина поднимала его, снова усаживала, совала ему что-то — то ли соску (завернутый в тряпицу кусочек хлеба), то ли осколок рафинада — и снова гладила козу по шерсти.
Наконец коза выскользнула из-под ее ласковых, непривычно легких рук и проворно, выбрасывая вперед свои звонкие, как струны виолончели, ноги, пустилась мимо ребенка, уже не сидевшего, а ползающего в траве, как щенок, к порогу дома; взобралась на щербатые, кое-где подгнившие ступеньки и своими полурожками, превратившимися за год в упругие, как двусвечник, рожки, стала скрестись в дверь и звать хозяина.
Эфраим долго не открывал, о чем-то раздумывая и поглядывая туда, где над ребенком склонилась женщина (сейчас ее лицо совсем не было видно), но потом открыл, и козий взгляд просительно, безмолвно позвал его за собой не в березовую рощу, не к Неману, не на кладбище, а к ним, к этим двум существам, сиротливо сидевшим на траве.
Он шел за ней покорно, теряясь в догадках, что стряслось с его животиной: ведь до сих пор не она его вела, а он.
- Перед восходом солнца - Михаил Зощенко - Классическая проза
- Старик - Константин Федин - Классическая проза
- В Батум, к отцу - Анатолий Санжаровский - Классическая проза
- Враги. История любви Роман - Исаак Башевис-Зингер - Классическая проза
- Семеро против Ривза - Ричард Олдингтон - Классическая проза
- Равнина в огне - Хуан Рульфо - Классическая проза
- Равнина в огне - Хуан Рульфо - Классическая проза
- Раковый корпус - Александр Солженицын - Классическая проза
- Пора волков - Бернар Клавель - Классическая проза
- История приключений Джозефа Эндруса и его друга Абраама Адамса - Генри Филдинг - Классическая проза