Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Порой в голосе Князева слышались интонации эконома графа Завадского Юдла Крапивникова. Правильный путь? Неправильный? Так ехать или не так? В своей стране? В чужой стране?
— Крещение — вот его единственное спасение, — горячо убеждал Ратмир Павлович и принялся рассказывать Шахне, что он, Князев, для этого сделал: договорился с батюшкой гарнизонной церкви отцом Ферапонтом, оплатил издержки за свечи, за кувшин с водой и прочее. От Гирша требуется только надеть крестильную рубаху, подставить грудь, для того чтобы ее помазали елеем, наклонить свою буйную голову, из которой батюшка или служка выстригут волосы. Стоит пожертвовать клоком волос, чтобы сохранить голову.
— Вы об этом говорили со Смирновым? — все-таки решил спросить Шахна.
— То, о чем мы говорили с господином председателем суда, есть государственная тайна, — ответил Князев.
Государственная тайна! Какая может быть тайна между добром и злом, между коршуном и горлинкой, между львом и быстрой ланью?
— Я бы и на твоем месте крестился, — как будто между прочим сказал Ратмир Павлович. — Отрекаться от своего племени, конечно, дело щепетильное. Но ты только подумай: какие перед тобой откроются перспективы! Пять языков знаешь!.. Наизусть древних цитируешь!.. Да я тебе в подметки не гожусь! Кто я — мужлан, томский мещанин, выбившийся в служаки!
— Ну что вы, ваше благородие!
— В детстве чего только о вас не наслышался: «Жидовская корова — коза», «У мужика грудь никогда не зябнет, у жида — пятки», «Жид — клякса на бумаге». Или — «Родом дворянин, а делами — жидовин!», «Цыган да жид — обманом сыт»… Все это, ласковый ты мой, вранье. Оговоры. Глупость, и только. И все же, Семен Ефремович, не удержаться вам, все равно вас добровольно ли, насильно ли для вашей же пользы окрестят. Представь себе, к примеру, двух жандармских ротмистров: крещеного и некрещеного. Представил?
— Допустим.
— А теперь представь себе двух таких же заключенных… Но православных. К кому, по-твоему, они пойдут охотней — к крещеному или к некрещеному?..
— К тому, кто вызовет, — уклончиво ответил Шахна.
— Ты свои штучки оставь. Они пойдут к крещеному. Даже если он будет в три раза лютей, чем некрещеный. А почему?
Ратмир Павлович окинул Шахну взглядом победителя. Так, наверно, обозревал поверженный Иерусалим какой-нибудь римский полководец.
— А потому, что крещеный свой…
— Ваше благородие! Вы напрасно надеетесь склонить с моей помощью Гирша к крещению. Он на такое никогда не пойдет. И я на такое никогда не пошел бы. И не потому, что я считаю зазорным быть православным, — Семен Ефремович старался четко, почти раздельно выговаривать каждое слово. — А потому, ваше благородие, что я горжусь тем, что я еврей.
Ратмир Павлович прошелся по кабинету, подошел к распахнутому окну, вдохнул всей грудью майский воздух, который пронизывал Вильно насквозь, проникал в бойницы его башен, в огнеупорный кирпич его казематов, в толстые стены его домов, расцвечивал его разноцветные крыши — черепичные, гонтовые, даже соломенные; воздух был чист и свеж, как булочка из турецкой булочной, и Князев пил его, не стесняясь своей жадности, очищаясь от одного прикосновения к его голубым, почти упругим струям; незаметно для Семена Ефремовича полковник стал что-то напевать. Казалось, что пел не он, а сам весенний воздух, трепетный, велегласный.
— Уммм… Уммм… — примерялся к мелодии полковник. — Умм…
И вдруг откуда-то с улицы, из этих струй весеннего воздуха, вылупились слова:
Был у Христа-младенца сад.И много роз растил он в нем.Он каждый день их поливал,Чтобы венок сплести потом.Когда же розы расцвели,Детей еврейских кликнул он.Они сорвали по цветку,И сад был весь опустошен.Когда же наступила казньИ на голгофу шел Христос,Они надели на негоВенок из терний вместо роз.
— Умм… Уммм… Уммм… — закончил полковник. Он стоял у окна, не оборачиваясь, по-прежнему вкушая аромат весеннего воздуха, и перед его глазами, видно, проплывал запущенный, пустынный сад, в котором совсем недавно цвели розы и маленький мальчик с девичьей прической, — в нем Ратмир Павлович видел скорее себя, чем Спасителя, — в сопровождении чопорной старухи в чепце, с сухими, красивыми, как бы пронизанными весенним воздухом руками срывал тернии и сплетал венок.
Князев потрогал виски.
— Воспоминания, — сказал он, — это единственная страна, из которой никого нельзя выгнать. Надо же, чтобы по прошествии стольких лет я вдруг благодаря тебе, Семен Ефремович, вспомнил и наш сад, и бабушку Анисью Киприяновну, царство ей небесное. Это ее романс.
Шахна держался прямо, как будто и с его головы могли осыпаться собранные, давно высохшие листочки, и это ощущение венца роднило его с грузным, еще более располневшим на виленских харчах Князевым.
Потом снова наступила тишина, она длилась дольше, чем та, которая ей предшествовала, и была наполнена чьими-то самодельными стихами, не нарушавшими, а только подчеркивавшими ее. В этой новой тишине было что-то извечное, печальное, неизбывное.
Семен Ефремович впервые — наверно, впервые — почувствовал, что в этом кабинете, захламленном казенными вопросами и ответами, под этим потолком, с какой-то потускневшей росписью, витает нечто такое, чего невозможно занести ни в какой протокол, нечто, почти обладающее плотью, причем не преходящей, а постоянно присутствующей. Бабочка, простая луговая бабочка носилась между потолком и полом, и от нее некуда было деться. Она садилась к нему, Шахне, на плечо, перелетала к Ратмиру Павловичу, заполнившему собой окно, следила за каждым их шагом, движением, мыслью. Может быть, не Анисья Киприяновна, не бабушка Блюма, а она сплетала для них этот незримый, этот выжигающий дотла их греховность венед.
— Бабочка! — кликнул ее Семен Ефремович, как Христос еврейских детей, обрывавших в его саду розы.
— Что? — обернулся Ратмир Павлович.
— Бабочка, — повторил Семен Ефремович.
— Да бог с вами… Где ты ее, ласковый ты мой, видишь?
— Бабочка из Гефсиманского сада, — пробормотал Семен Ефремович.
— Тебе действительно нужен отдых, — промолвил смущенный Ратмир Павлович. В его ушах слово «бабочка» звучало как пароль или чья-то подпольная кличка. — Кончится суд, поезжай недельки на две к себе на родину. Как называется эта твоя дыра?
— Мишкине, — сказал Шахна.
— Вот и поезжай в Мишкине. Река есть?
— Неман.
— Рыбу поудишь… В мае на Томи хорошо клюет… Две недели… Больше не могу.
— Спасибо.
Важно, подумал Семен Ефремович, вырваться отсюда: из этого кабинета, из этого города, из этого густого жандармского тумана, где летают слепые птенцы и бабочки и где еврейские дети сплетают из тернии венки не для Иисуса Христа, а для своих родителей. К Неману! К Неману! Туда, где до сих пор сохранилась стоянка дедовских плотов, туда, где поныне идут круги по воде от камня, пущенного, как из пращи, в стремнину.
— Только вернись, ласковый ты мой, в срок.
Ратмир Павлович еще порассуждал о жандармах и жандармерии: «Жандарм до гроба остается жандармом, даже если служит брадобреем», — посетовал на то, что его план насчет крещения Гирша не встретил поддержки, попросил Семена Ефремовича должным образом подготовить отца к свиданию, объяснил, что вариант с каретой, наверно, не пройдет — слишком все вызывающе, — и предложил использовать промежуток между прибытием экипажа и посадкой заключенного.
— Ждите с отцом у 14-го номера. А там я все устрою. Если Смирнов спросит, почему так поздно прибыли, все свалим на лошадь.
Ратмир Павлович сделал паузу, потер суконкой сапоги, положил ее в ящик стола, запер, как улику, — может, она когда-то и была уликой? — и застенчиво спросил:
— Бабочка — это что, намек? Иносказание?
Не успел Шахна вернуться домой, остыть от разговора с Ратмиром Павловичем, разогреть скудный ужин — гороховый суп (он варил его «с запасом», на два дня), вареную картошку, которую покупал на овощном рынке у одной и той же торговки, прозванной почему-то женой Бога, — как в комнату ввалился Шмуле-Сендер с кнутом в руке. Не сказав ни единого слова, он подошел к восточной стене и стал тихо, чуть ли не всхлипывая, молиться, не обращая внимания на хозяина. Молился он, не выпуская из руки кнута, словно намеревался в случае надобности отстегать, как свою гнедую, Бога.
Семен Ефремович не мешал ему, издали наблюдал за его причитаниями-всхлипываниями, вспоминал его новую, сооруженную каретником Исайей телегу, его тогда еще молодую лошадь, к которой из-за того, что она страшно брыкалась, нельзя было подступиться, вспоминал ленивого, в веснушках Берла; все это ручейком вытекало из молитвы и не тревожило Семена Ефремовича до тех пор, пока Шмуле-Сендер не заплакал крупными, бабьими слезами.
- Перед восходом солнца - Михаил Зощенко - Классическая проза
- Старик - Константин Федин - Классическая проза
- В Батум, к отцу - Анатолий Санжаровский - Классическая проза
- Враги. История любви Роман - Исаак Башевис-Зингер - Классическая проза
- Семеро против Ривза - Ричард Олдингтон - Классическая проза
- Равнина в огне - Хуан Рульфо - Классическая проза
- Равнина в огне - Хуан Рульфо - Классическая проза
- Раковый корпус - Александр Солженицын - Классическая проза
- Пора волков - Бернар Клавель - Классическая проза
- История приключений Джозефа Эндруса и его друга Абраама Адамса - Генри Филдинг - Классическая проза