Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из Москвы я уезжал следующим вечером и в последние минуты перед отправлением поезда, конечно, не чаял снова встретить Бабеля. Он неприметно отделился от толпы провожающих и стал рядом со мной, с интересом рассматривая рослого, дородного и добродушного усача проводника. Я не тотчас узнал Исаака Эммануиловича — сначала услышал его насмешливо-печальный голос, потом узнал.
— Ну, ясно, если бы я прибыл с плакатом и барабаном… — начал он обиженно и, не выдержав роли, засмеялся. — Не ожидали?
Я и действительно поразился.
— Вы тоже едете? Какими судьбами? Что случилось?..
— Я уже приехал, — отвечал он невозмутимо, с видимым удовольствием оглядывая залитый светом, людный перрон. — Случилась же простая вещь: я вспомнил, что вы провожали меня, когда я уезжал из Киева в Москву. Вспомнил и сказал себе: нельзя быть свиньей и зарываться, как в навоз, в самодовольство.
Он снова осмотрелся вокруг, притихший, мечтательный.
— Люблю вокзалы. В них средоточие и быстротечность жизни. И что-то дорогое, оставленное когда-то, и смутная грусть, и ожидание радости.
Поезд тронулся, и мы наскоро обменялись рукопожатием; толпа провожающих тотчас отхлынула от вагонов и стала рассеиваться, а мне с тормозной площадки долго еще был виден невысокий, охваченный ветром, коренастый человек со шляпой в руке среди частых огней вокзала, как среди звезд…
Бабель много читал и читал по-своему, то возвращаясь к началу книги, то отыскивая в тексте примелькнувшуюся фразу, и повторял ее шепотом несколько раз, то недовольно кривился или с блаженной улыбкой разглаживал страницу. Книга в его руках становилась живым существом. Он с нею дружил или ссорился, а иногда преисполнялся благоговения.
Гоголя он называл богом; Льва Толстого — величайшим; Чехова — сердцеведом; Блока — волшебником; Горького — сильной и светлой душой. Многие страницы любимых авторов он знал, не заучивая, наизусть. Без всякого усилия, по памяти цитировал Диккенса, Эдгара По, Киплинга, Рембо. Еще любил он Сашу Черного и зачастую с уважением вспоминал Илью Эренбурга и Алексея Толстого.
— Я люблю их за чертовскую работоспособность, — говорил он с ноткой доброй зависти, — за хватку, за настойчивость, за добрую привычку, заимствованную у рабочего человека, ежедневно трудиться столько-то часов независимо от настроения, даже подчас от состояния здоровья. Оба они — живые энциклопедии, но каждый со своей направленностью: Эренбург — в сторону Запада; Толстой — в сторону Руси. Впрочем, сравнивать их невозможно. Я не раз беседовал с Эренбургом за рюмкой доброго вина, и эти беседы были для меня наслаждением. А вот Алексея Николаевича, при всей его доброте, я опасался. Инстинктивно опасался. Он мог в увлечении сделать жест, и, не заметив того, искалечить собеседника. Что за натура — ширь, мощь! На дружеских вечеринках ел и пил за троих, сыпал остротами, каламбурами, прибаутками, пел и танцевал, хохотал, как помешанный.
В общем, после такого вечера другому — строгий постельный режим. А этот на следующее утро точно в девять — снова за письменным столом. И не важно, что мокрое полотенце вокруг головы: губы упрямо стиснуты, и перо уверенно скользит по бумаге.
Глаза Бабеля восхищенно блестели.
— Что за человечище! Богатырь! Но при огромном уме и таланте — детская наивность и обидчивость. Мне пришлось как-то в Ленинграде с этой чертой Алексея Николаевича столкнуться. Крепко запомнилось. Хотите, расскажу?
…В 1938–1939 годах Бабель довольно долго жил в Киеве, сначала в гостинице «Континенталь», потом у Александра Довженко. Вечерами он бывал свободен, и мы то бродили по городу, то сидели в скромном кафе. Он сказал, что работает над сценарием по роману Николая Островского — «Как закалялась сталь» и что работа движется рывками: в одно утро — неожиданно быстро, в другое — мучительно медленно. Я познакомил его с Максимом Рыльским, и он с первой же встречи потянулся к этому человеку. Как-то позже он говорил:
— В Максиме Фадеевиче мне нравится его проницательность. Он легко разгадывает людей. Разгадывает, но не показывает этого. Человек постепенно раскрывается перед ним, но Рыльский уже знает его «тайны». Он добр и корректен и пишет без малейшего насилия над собой: у него есть чудесное, счастливое качество — постоянная потребность творчества. Я это заметил при нашем разговоре: он взвешивает мысли, сортирует слова, аккумулирует впечатления. И это, конечно, творческий процесс, и у Рыльского он непрерывен.
— Тут у вас есть кое-что общее, — заметил я. — Вы тоже все время присматриваетесь, прислушиваетесь, расспрашиваете. Скажу вам откровенно: сколько я помню себя на свете, не было, чтобы кто-то другой, кроме вас, так интересовался моей скромной жизнью, любыми ее подробностями. Что вам эти расспросы дают, быть может, у вас это привычка?
— Молодой человек, — молвил он с упреком, — вы задаете наивный вопрос. Странно, читаете книги и задаете такой вопрос. Ведь книги, как вам известно, о людях. Даже если они о тиграх или муравьях, все равно, они о людях, то есть о наших представлениях о муравьях и тиграх. Итак, первоисточник книги — человек. Почему же, скажите мне, обязательно листать страницы, а не обращаться к первоисточникам?
— И вы часто это делаете?
— Всегда, и постоянно, и сколько помню себя.
— Значит, в знакомствах, в расспросах, в беседах вы постоянно что-то ищете?
— Так получается, но я не знаю заранее, что именно ищу. Находкой бывает слово, фраза, ситуация, образ, эпизод. Однако проходит очень много «пустой породы».
— А находка затем становится «зерном» рассказа.
— Не обязательно. Иногда лишь подробностью, черточкой, штрихом. А иногда «отправной точкой». В «Записях» Бунина есть фраза: «Осрамить себя до девятой пуговицы». Это касалось его первого публичного выступления. Мне чудится за этой фразой нерасшифрованный рассказ. У Чехова записано: «Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой». Это уже рассказ! Мне обычно нужна «отправная точка», намек, факт, чтобы сдвинулись с места тяжкие жернова моего воображения. Некий франт с одесской Молдаванки выражался в таком роде: «Снимите, пожалуйста, очки — я буду бить вам морду». Фраза, конечно, босяцкая, но в ней этот тип с головы до ног. Я мог бы его написать, я его вижу, однако такое для меня — уже пройденный этап, и хочется делать что-то более значительное.
Мы шли бульваром Шевченко меж двумя рядами стройных тополей, просвеченных фонарями; из раскрытых и ярких окон гостиницы «Палас» слышалась музыка; свет автомобильных фар проносился по кустарникам, по скамьям, вырывая из полутьмы силуэты лирических пар.
— Город полон любви и молодости, — негромко, задумчиво молвил Бабель. — Послушайте, где-то засмеялась женщина… Почему он особенно волнует вечерами — вот такой мимолетный, мелодичный женский смех?
Он пропаще махнул рукой.
— Надо бы жить, ибо ни одно мгновение не повторимо, а мы, «братья литераторы», постоянно мудрствуем и томимся. Хорошо, давайте закончим наш скучный разговор, который, мне помнится, начался еще в Донбассе. Итак, вы хотите войти в мою, так называемую, лабораторию. Вас интересует, с чего я начинаю? Ну, конечно, с того, что осмысливаю материал рассказа, то есть живой, конкретный, трепетный кусок жизни. Он меня особенно прельщает, и я хотел бы претворить его в произведение искусства. Что для этого нужно? Во-первых, мне нужен «ключ». Есть такое понятие — тональность. Для меня она многое значит: помогает вживаться в тему, в атмосферу события, в его «температуру». Учтите: все это узко-индивидуально и не подлежит обобщению. После того, как я овладеваю «тональностью», ко мне приходит уверенность. Быть может, это и есть самое главное — уверенность мастерового. Без нее невозможно ни сапоги стачать, ни хлеб испечь, ни, тем более, завладеть читателем, увлечь его, подчинить.
Он резко остановился, придерживая меня за локоть, и крепко зажмурил глаза.
— Послушайте, голубчик, а не лучше ли поговорить о любви? Ей-богу, в тысячу раз интересней. Вы-то и сами знаете, что делается с первыми набросками, с первыми вариантами рассказа. Следует, примерно, та же процедура, что и при обработке льна: теребят, расчесывают, превращают в нити, а нити в ткань, и каждая операция требует пристального внимания. Разница разве в том, что слово — материя более тонкая, чем льняная нить, и что станок для его обработки помещается у нас в мозгу.
Словно бы избавившись от тяжелой ноши, он глубоко, свободно вздохнул, расправил плечи.
— И что за прелесть Киев — город на зеленых волнах! Да, хорошо сказано у Рыльского: «Хвилею зеленою здiймається по веснi Батиєва гора»… Он весь на хвылях-волнах, Киев, и потому так насыщен солнцем, красками, воздухом простора. Я люблю его окраины, тихие, зеленые переулки, где этой ранней осенней порой пахнет спелыми яблоками, вялыми травами и сырой землей и брезжатся дали столетий. В Киеве что ни шаг — история, памятник, легенда. Мне показали гору Щековицу. Так, ничего особенного… И вдруг резануло это название — Щековица. Да ведь на ней был погребен князь Олег! «Есть же могила его и до сего дни, словеть могыла Ольгова». Это из «Повести временных лет»… Нет, по Киеву не пройдешь равнодушным.
- Взгляни на дом свой, путник! - Илья Штемлер - Советская классическая проза
- Река непутевая - Адольф Николаевич Шушарин - Советская классическая проза
- Семя грядущего. Среди долины ровныя… На краю света. - Иван Шевцов - Советская классическая проза
- Жизнь Клима Самгина - Максим Горький - Советская классическая проза
- А зори здесь тихие… - Борис Васильев - Советская классическая проза
- За Дунаем - Василий Цаголов - Советская классическая проза
- Быстроногий олень. Книга 1 - Николай Шундик - Советская классическая проза
- Кыштымские были - Михаил Аношкин - Советская классическая проза
- Переходный возраст - Наталья Дурова - Советская классическая проза
- Аббревиатура - Валерий Александрович Алексеев - Биографии и Мемуары / Классическая проза / Советская классическая проза