Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Воды!
Ведь мне нужно было мнение каторги: я явился ее изучать.
Помню, как я, после одной из таких подробностей, откинулся, почти упал, на спинку кресла, как у меня перехватило дыхание, – и вздох, вероятно, похожий скорее на стон, невольно вырвался из груди.
– Вот видите, барин, – и вам даже слушать нехорошо! – сказал Полуляхов.
Я взглянул на него: на нем самом лица не было.
Бывают рассказы циничные по своей откровенности, – спокойных рассказов нет.
Нет!
Я много слышал исповедей, не рассказов, а именно исповедей, когда преступники рассказывали мне все, часто с краской на лице отвечали на самые щекотливые вопросы, которые и задавать-то было неловко; мне много пришлось слышать этих исповедей с глазу на глаз, при затворенных дверях, часто говорившихся вполголоса, чтобы кто не услыхал «тайны каторги», которые мне рассказывали.
Преступники всегда старались казаться спокойными. Но только старались.
Не надо было быть особенным физиономистом, чтобы видеть, как их волнуют эти воспоминания, как они стараются подавить, скрыть это волнение.
Обычная поза преступника, когда он рассказывает подробности преступления, такая.
Он сидит к вам боком, смотрит в сторону, куда-нибудь в угол, бессознательно вертит что-нибудь в руках. На его губах играет деланная, принужденная улыбка, глаза горят нехорошим, лихорадочным каким-то огнем.
У многих часто меняется цвет лица, подергиваются мускулы щек, меняется и сдавленно звучит голос.
Почти всякий после 10 минут этого рассказа кажется усталым, утомленным, часто разбитым.
А я слыхал рассказы и видал преступников, пред которыми и Полуляхов только еще «начинающий». Мне Лесников рассказывал, как он вырезал две семьи: из 5 и 6 человек. Прохоров-Мыльников рассказывал, как он резал детей. Мне рассказывали, как разрывали могилы. Передавали свои впечатления люди, приговоренные к повешению, стоявшие на западне и услышавшие помилование только тогда, когда около лица болталась петля.
Разговоры «между собой» о своих преступлениях – обычное занятие каторги.
– Просто ужас! – говорили мне интеллигентные люди, бывавшие в экспедициях для исследования острова. – Лежишь вечером и прислушиваешься, о чем говорят между собой каторжные, мои носильщики и проводники. Только и слышишь: «Я так-то убил, а я так-то»…
Но о чем же в каторге больше и говорить? В настоящем ничего, речь идет о прошлом.
Когда появляется новый арестант, его никто не спросит:
– За что?
Это не принято. Всякий соблюдает свое достоинство. Никто не хочет показать слабости – любопытства.
Разговор об «этом» заводится несколько дней спустя, исподволь: спрашивающий сначала сам расскажет «кстати, к случаю», за что пришел, и в разговоре будто бы нехотя, даже нечаянно спросит:
– А ты за что?
Непременно таким тоном, в котором звучит: «Хочешь, мол, говори, а не хочешь – не больно интересно».
И тогда рассказ вновь прибывшего выслушивается с большим вниманием.
Надо же ведь знать, что за человек пришел в семью, на что он способен, может ли быть хорошим товарищем на случай бегов или преступления.
С бахвальством, с рисовкой, с гордостью рассказывают о своих преступлениях только иваны.
Мне вспоминается, например, Школкин,[47] преступник-рецидивист, изо всех сил старающийся прослыть за ивана.
Он убил, уже на Сахалине, денщика капельмейстера.
Убил нагло, зверски, среди белого дня.
Узнав о том, что у капельмейстера «должны быть деньги», он явился к нему на квартиру в его отсутствие, оглушил ударом кистеня денщика, стащил его в подполье и начал резать.
Тонкий, сильно сточенный кухонный нож гнулся и не входил в тело.
Тогда Школкин перевернул свою жертву лицом вниз, приподнял грубую, солдатского холста, рубаху, прорезал небольшую ранку и тихо, медленно ввел нож, заколотив его по рукоять.
В это время к капельмейстеру вошел еще кто-то, услышал возню в подполье, догадался, что дело неладно, выбежал, поднял крик.
Как раз в это время проезжал мимо губернатор, он и отдал приказ об аресте убийцы.
Школкин очень гордится своим преступлением, тем, что его «арестовал сам губернатор», тем, что его, по мнению всей каторги, «ожидала веревка», – гордится своим спокойствием.
Я несколько раз наводил разговор с ним на эту тему, будто бы забывая то ту, то другую подробность, и каждый раз, охотно рассказывая о преступлении, Школкин добавлял одну и ту же неизменную фразу:
– Я вышел на крыльцо с улыбкою.
Эта улыбка, с которой он вышел на крыльцо к толпе народа из подполья, где он только что дорезал человека, – его гордость.
Часто, однако, за этим бахвальством кроется нечто другое.
Часто это только желание заглушить душевные муки, желание нагнать на себя «куражу».
Желание смехом подавить страх.
Так дети, по вечерам боящиеся оставаться в темной комнате, днем хвалятся своей храбростью, смеются над всеми привидениями в мире:
– Пусть придут, пусть!
– Работал я в сапожной мастерской, – рассказывал мне один интеллигентный преступник, убийца, – вместе с нами работал некто Смирнов – рецидивист, совершивший много преступлений, молодой человек. Ужас, бывало, берет слушать его разговоры. Не было у него и темы другой, кроме рассказов о своих убийствах. Он вспоминал о них с удовольствием, со смехом. Как он издевался над памятью своих жертв. В каком комическом виде представлял их предсмертные муки, мольбы, с каким цинизмом высмеивал их слова, их просьбы о пощаде. Просто, бывало, иногда работа падает из рук!
Ужас меня брал при одном звуке голоса этого человека. А тут еще мое место на нарах как раз рядом с ним.
Он спал с краю, я около. Просыпаюсь как-то от сильного толчка, гляжу – лампа была как раз около наших мест, – стоит Смирнов около нар. Лицо белое, словно мелом вымазано, глаза страшные, широко раскрытые. Ужас на лице написан.
«Не подходи… – говорит, – не подходи… убью… не подходи…» Дрожит весь, голос такой – жуть берет слушать. Испугался я. «Смирнов, – говорю, – что с тобой? С кем ты разговариваешь?» – «Вон он, – говорит, – вон он… весь в крови… из горла-то, из горла как кровь хлещет… идет, идет… сюда идет… не подходи!..» Ухватился за меня, держится, руки холодные как лед. И у него зубы стучат, и меня лихорадка бьет. «Господь с тобой! Кого ты видишь?» – «Он, он, последний мой», – шепчет. «Да успокойся ты, дай я тебе воды принесу!» – «Нет, нет, не уходи… не уходи… А то он… он…» Так и пришлось вместе с ним до кадушки с водой идти. Он за меня держится, кругом дико озирается, боится на шаг отстать. Отпоил я его водой, – пришел в себя. Просил пустить его на мое место – с краю лежать боялся, – я лег к нему поближе. «Страшно мне», – говорит. «Да зачем же ты днем-то над ними смеешься?» – спрашиваю. «Потому и смеюсь, что страшно. Ходят они ко мне по ночам. Вот днем-то и стараюсь храбрости набраться и куражусь».
Бахвальство преступлением – это часто только крик, отчаянный вопль, которым хотят заглушить голос совести.
Душа преступника – это море, вряд ли когда бывает штиль.
Здесь когда-то разыгрывался страшный шторм. Теперь колышется зыбь.
А очень крупную зыбь так легко с первого взгляда принять за полный штиль.
Преступление оставляет неизгладимый след, глубокую борозду в душе.
Мне говорил один каторжник, жалуясь на то, что их заперли в кандальной за отказ от работ и две недели держали взаперти:[48]
– Что они? Убить нас, что ли, хотят? Задавить, как насекомую какую? Да нешто человека возможно убить? Я вон как уж, кажется, убил! Сам слышал, как кости затрещали, когда топором по затылку хватил. «Нет, – думаю, – отдышится». Взял да еще голову отрубил прочь. Откатилась голова… А он все живет. Тут вот со мной и живет. Ни шагу не отходит. Меня в сушилку[49] посадят. Думают, одного, а он тут со мной, мой-то! «Не убивал бы, мол, меня, не сидел бы теперь во тьме кромешной». На «кобылу» ложусь, а он тут рядом с палачом стоит, зубы скалит: «Не убивал бы, на „кобыле“ не лежал бы». Везде со мной как тень идет. Живет, и покуда я жив, жив будет, в могилу за мной, под безыменный крест пойдет. Человека совсем убить невозможно!
II
Мне остается сказать еще об одном сорте бахвальства, очень распространенном, с типичным представителем этого сорта бахвальства я вас сейчас познакомлю.
Захожу в тюрьму.
Вижу, арестанты собрались кучкой. В середине какой-то краснобай о чем-то горячо ораторствует.
Увидал меня – и перестал.
– Помешал вам, что ли? Так уйду.
– Зачем, барин? Кака така помеха… Валяй дальше! Барин тоже послухает… Больно интересно.
Рассказчик повествовал о том, как он бежал из тюрьмы. Слегка, «для приличия» пококетничав, рассказчик продолжал:
– Ладно!.. Ударили, говорю я, тревогу. Весь караул, всю роту собрали за мной: этакий рестант бежал! Бегут, а я от них.
Они бегут, а я от них. Штыки сверкали, пули свистали… Так над головой и свищут. Мало-мало погодя перестали. Все пули расстреляли. Ни одна не попала!..
- Детоубийство - Влас Дорошевич - Русская классическая проза
- Крымские рассказы - Влас Дорошевич - Русская классическая проза
- Дело о людоедстве - Влас Дорошевич - Русская классическая проза
- Безвременье - Влас Дорошевич - Русская классическая проза
- Ралли Родина. Остров каторги - Максим Привезенцев - Путешествия и география / Русская классическая проза / Хобби и ремесла
- Чувствительный и холодный - Николай Карамзин - Русская классическая проза
- снарк снарк. Книга 2. Снег Энцелада - Эдуард Николаевич Веркин - Русская классическая проза
- Три судьбы под солнцем - Сьюзен Мэллери - Русская классическая проза
- Шедевры юмора. 100 лучших юмористических историй - Коллектив авторов - Русская классическая проза
- Долгая дорога домой - Игорь Геннадьевич Конев - Русская классическая проза