Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А Поликарпова тянуло вернуться в Союз писателей и работать с писателями. По образованию педагог, он вообще любил литературу, людей литературы, литературные дела и очень тяжело переживал свой вынужденный уход с работы.
Так вот, в сентябре сорок шестого года, когда состоялись эти заседания у Жданова и когда на них присутствовали новые, кооптированные во время войны молодые члены Президиума, в том числе Твардовский и я, и был также Поликарпов, которого снять‑то сняли, но одновременно забыли освободить из Президиума Союза писателей, и он числился в Президиуме, хотя работал уже в Московском педагогическом институте. Когда было распоряжение созвать Президиум, то и его пригласили в связи с этим распоряжением.
Так вот, на этих заседаниях, очевидно неожиданно для Поликарпова, несколько писателей, и, мне помнится, в том числе Твардовский, сказали о нем в присутствии Жданова добрые слова и выразили желание, чтобы он принял участие в составе будущего руководства Союза писателей.
Не помню уже, о какой роли шла речь, но то или иное его участие предполагалось в этих писательских выступлениях. За таким желанием стояло справедливое ощущение личности Поликарпова — сильной, честной, принципиальной; угловатый, но очень чистый!
И мне думается, что вот именно тогда, когда он меньше всего ждал доброго слова со стороны писателей, когда, казалось бы, наоборот, кто‑то мог его задним числом лягнуть в связи с прошлыми столкновениями — когда он находился у кормила управления, вот эти добрые слова как‑то еще больше притянули его к писательским делам и заставили потом еще больше страдать от того, что его никак не допускали до этих дел, несмотря на желание писателей.
Видимо, ему были дороги и добрые слова Твардовского.
Потом отношения между этими двумя людьми оставались сложными, потому что Твардовский, работая в «Новом мире», неоднократно сталкивался с Поликарповым по целому ряду принципиальных литературных вопросов, и столкновения эти, в силу характеров обоих участвовавших в них людей, бывали и резкими, и тяжелыми. И однако, оба они, каждый по — своему, уважали друг друга и, пожалуй, даже любили. Каждому из них что‑то нравилось в другом.
Ну, я не говорю уже о том, что Поликарпов, любивший литературу, понимал все значение поэзии Твардовского, просто любил его стихи и готов был сделать для Твардовского, как для человека, все, что было в его силах, при этом сохраняя свои принципиальные позиции в спорах.
А Твардовский — это подтверждает ряд разговоров с ним, которые у меня были в разное время — и при жизни Поликарпова, и, в особенности, после его смерти, — уважал Поликарпова, говорил о его уходе из жизни с горечью, сожалением, что ему уже не доводится встречаться, сталкиваться с этим человеком. Когда Поликарпов умер, Твардовский пришел проводить его в последний путь, и выполнил этим не только формальный долг — формальным он, собственно, и не был, — а внутренний, нравственный долг. Причем, надо сказать, ему, Твардовскому, это давалось очень тяжело. Он огромным усилием воли преодолевал себя, чтобы пойти на чьи‑то похороны, участвовать в этих церемониях, провожать кого‑то в последний путь. Для него это было связано буквально с потрясением всей его личности. Он этого очень не любил и где‑то в глубине, мне кажется, страшился всего того, что было связано с уходом человека из жизни. Поэтому пойти на похороны для него всегда было поступком, решением нравственно важным. Когда он мог избежать этого — он избегал.
Говорю здесь об этом потому, что наши встречи с Твардовским с сорок шестого до сорок девятого года были связаны главным образом с моим и его участием в работе Союза писателей, и чаще всего — с заседаниями Президиума, посвященными очередным выдвижениям тех или иных книг на соискание Сталинских премий.
Об этом стоит хотя бы кратко вспомнить, потому что и присутствие Твардовского на этих обсуждениях, и его участие в них были фактом весьма существенным в литературной жизни того времени. О тех произведениях, которые он читал по собственной охоте или по щепетильно соблюдаемому им правилу никогда и ни о чем не судить понаслышке, у него бывало твердо сложившееся собственное мнение, которое, будь оно положительным или отрицательным, он обычно высказывал без обиняков. Он был в нашей среде одним из тех, кто, при характерном для того времени общем ослаблении художественных критериев и увеличении количества премий, соблюдал довольно суровый уровень публичных литературных оценок. У меня осталось впечатление, что он даже испытывал удовлетворение от сознания, что нетребовательные к себе литераторы боятся его суждений при оценке художественного достоинства многих весьма далеких от совершенства книг. На каком- нибудь заседании, где обсуждались и превозносились произведения заведомо слабые, и само присутствие Твардовского, и возможность его выступления заранее воспринимались с тревогой. Он любил в таких случаях наводить страх божий и не лез за словом в карман. И делал это, даже когда не так‑то просто было, не обращая внимания на разные привходящие обстоятельства, сохранить строгость собственных художественных критериев и напомнить о них публично.
Может быть, то, что я собираюсь сказать, уместнее выглядело бы в воспоминаниях о Фадееве, но мне все‑таки хочется хотя бы коротко вспомнить здесь о немалом влиянии, которое, по моим наблюдениям, имел в те годы Твардовский на Фадеева.
Годы эти были годами их дружбы, начавшейся еще до войны. Твардовский высоко ставил Фадеева как художника. Без этого для такого человека, как Твардовский, дружба с таким человеком, как Фадеев, была бы затруднительна. Что касается Фадеева, то он уже давно был подлинным, в самом высоком смысле этого слова, поклонником поэзии Твардовского.
Вдобавок к этому в личности Твардовского были некоторые близкие натуре Фадеева человеческие черты. Его притягивали к Твардовскому и народное начало его личности и творчества, и сила натуры. В то сложное время на плечах Фадеева лежали сложные литературно — политические обязанности. И в частности, ежегодно — обязанности, связанные с необходимостью оценок литературных произведений, выдвигаемых на премии.
Требования текущего дня, порой верно, а порой и неверно трактуемые, случалось, входили в противоречие с собственными критериями художника, с собственными эстетическими оценками, и Фадеев на моих глазах не раз оказывался перед лицом таких противоречий, иногда отступая перед ними, прибегая к литературной дипломатии, а иногда до конца продолжая стоять на своем.
Думаю, не ошибусь, сказав, что при отношениях, сложившихся в ту пору между ним и Твардовским, Твардовский не раз оказывался для него барометром истинных литературных оценок. Непосредственными помощниками Фадеева в Союзе писателей были другие люди, в их числе и я, но не сомневаюсь, что самым душевно важным для Фадеева человеком в литературной среде был тогда именно Твардовский. И особенно явственно это чувствовалось, когда возникала наиболее трудная проблема для личности, наделенной большими правами, но при этом остающейся личностью художника, — как поступить? Посмотреть сквозь пальцы на явное художественное несовершенство той или иной книги или выставить ей именно ту невысокую отметку, которой она заслуживает, несмотря ни на какие привходящие обстоятельства?
Имею все основания думать, что мнение Твардовского в подобных случаях не только много значило для Фадеева, но иногда имело и прямое влияние на него.
Свои собственные отношения с Твардовским в то время я не могу назвать близкими — это не соответствовало бы истине, — но строгость его литературных оценок и та прямота, с какой он их публично высказывал, имели известное влияние и на меня. Не преувеличиваю меры этого влияния, но оно было, и оно запомнилось.
Запомнилось и чисто зрительно: угрюмо — насмешливое, подпертое рукой, откуда‑то сбоку глядящее на тебя укоризненно лицо Твардовского в те минуты, когда ты преувеличенно хвалишь что- то, что на самом деле не след бы хвалить. Воспоминание, очевидно, существенное для меня — иначе навряд ли вспомнил бы это через столько лет.
Я не был близок тогда с Твардовским, и думаю даже, что он относился ко мне в то время без особого уважения, доброжелательства уж во всяком случае.
Что касается стихов, то мои стихи, за редким исключением, ему вообще никогда не нравились, насколько я понимаю. Об исключениях я скажу позже.
Надо сказать, что в смысле оценок стихов — говорю это, конечно, не в свою защиту как поэта, говорю вполне объективно — Твардовский был очень узким человеком. И узость эта была связана с его самоощущением собственной поэзии как чего‑то наиболее важного в поэзии вообще, наиболее существенного, наиболее сильного. Он был убежден, что говорит в поэзии самое главное, говорит лучше всех, и вообще‑то это соответствовало действительности. Жизнь показала и показывает это — чем дальше, тем больше.
- Воспоминания русского Шерлока Холмса. Очерки уголовного мира царской России - Аркадий Францевич Кошко - Биографии и Мемуары / Прочая документальная литература / Исторический детектив
- Сто суток войны - Константин Симонов - Прочая документальная литература
- Дороги веков - Андрей Никитин - Прочая документальная литература
- Власть Путина. Зачем Европе Россия? - Хуберт Зайпель - Биографии и Мемуары / Прочая документальная литература / Политика / Публицистика
- Майкл Джексон: Заговор - Афродита Джонс - Прочая документальная литература
- Майкл Джексон: Заговор (ЛП) - Джонс Афродита - Прочая документальная литература
- Книга путешественника, или Дзэн-туризм - Михаил Кречмар - Прочая документальная литература
- Судебный отчет по делу антисоветского право-троцкистского блока - Николай Стариков - Прочая документальная литература
- Судебный отчет по делу антисоветского право-троцкистского блока - Николай Стариков - Прочая документальная литература
- Христианство – это очень неудобно (Интервью) - Наталия Трауберг - Прочая документальная литература