Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Надо сказать, что в смысле оценок стихов — говорю это, конечно, не в свою защиту как поэта, говорю вполне объективно — Твардовский был очень узким человеком. И узость эта была связана с его самоощущением собственной поэзии как чего‑то наиболее важного в поэзии вообще, наиболее существенного, наиболее сильного. Он был убежден, что говорит в поэзии самое главное, говорит лучше всех, и вообще‑то это соответствовало действительности. Жизнь показала и показывает это — чем дальше, тем больше.
Его отношение к чужим стихам обычно бывало негативным в тех случаях, когда эти стихи резко отличались от его поэзии, от духа его и от формы. Если говорить о поэзии предшественников, то он до конца жизни искренне и непримиримо не принимал Маяковского и все, что было связано в поэзии с поэтикой Маяковского, считая это чуждым для естественного развития русской поэзии.
Я формулирую категорически, несколько грубо, но суть сводилась к этому, даже когда шла речь о Маяковском.
Не принимал он полностью ни Кирсанова, ни Сельвинского.
С другой стороны, когда речь шла о поэтах более близких к нему, как бы следовавших в его русле, в его поэтике или близко к ней, то он тоже был очень суров в своих оценках, потому что ему казалось, что писать в русле его поэзии, в общем‑то, бессмысленно, поскольку лучшее, что можно сделать в этом направлении, делает он сам.
Исключение составляла поэзия Исаковского — и потому, что в ней были действительно высокие образцы этого направления в нашей поэзии, и потому, что стихи Исаковского, закономерно ставшие песнями, являли собой пример чего‑то сделанного в русле этой поэзии на самом высоком уровне и недоступного самому Твардовскому — он именно этого не умел. Может быть, и не стремился уметь именно это, выходя постоянно за пределы тех задач, которые возникают в стихотворении, которое закономерно, в силу каких‑то своих внутренних свойств, может стать песней. А кроме того, по обстоятельствам биографии и своих литературных начал, он очень считался с мнением Исаковского, с его строгостью в оценках поэзии. Считал его в какой‑то мере — и это так и было — своим учителем на раннем этапе работы, и естественно, и иногда даже чуть — чуть насильственно, из чувства благодарности, порядочности, отдавал ему должное и подчеркивал даже старшинство Исаковского. Хотя где‑то внутренне, конечно, ощущал старшим себя самого. Да иначе оно и быть не могло — по масштабам поэзии, а не по возрасту!
Итак, поэты далекие не вызывали одобрения своей далекостью, поэты близкие не вызывали одобрения за свою излишнюю близость, которую Твардовский был иногда склонен даже преувеличивать, как бы внутренне подгребать поэтов, не столь уж похожих на него, в «похожие» и осуждать их за это. И это можно было наблюдать в поэтическом отделе «Нового мира» в те времена, когда журналом руководил Твардовский.
В общем, через строгое сито его взглядов на поэзию проходило много посредственного, чисто и точно написанного, но наделенного, если можно так выразиться, не первичными половыми признаками, а лишь вторичными. И я порой удивлялся тому, как Твардовский отвергал стихи талантливых, не похожих и на него, и друг на друга поэтов, и пропускал нечто чистое, холодноватое, антологичное, именно такое, про что у Данте говорится: «Оно не заслуживает ни хулы, ни хвалы…»
Твардовский любил говорить о мастерстве и любил мастеров своего дела. Я думаю, что его многолетняя дружба с Маршаком и его глубокое уважение к нему были связаны, прежде всего, с этим. Разумеется, Маршак был кладезем знаний; он необыкновенно много знал, а Твардовский любил встречаться с людьми, много знавшими, разговорами с которыми обогащал и душу, и память.
И понимание мастерства поэзии, и строгость в оценках, и точность в поэтических рекомендациях, которыми отличался Маршак, и, добавлю, искреннее преклонение Маршака, начиная с тридцатых годов, перед поэзией Твардовского, понимание ее — все это, вместе взятое, делало Маршака, пожалуй, самым близким в поэзии Твардовскому человеком.
По отношению к Маршаку он часто бывал некритичен. Меня, например, удивляло, что Твардовский одинаково ценил как действительно замечательные вещи Маршака — такие, как его переводы из Бернса, Шекспира, такие, как его удивительные детские стихи, так и лирику Маршака, в общем‑то вторичную, потому что всего себя, главного, Маршак отдал другому. Он был высокоталантливым и даже гениальным интерпретатором, но он не был поэтом той первозданной силы, когда талант, как говорится, идет от пупа.
Его лирика, очень тщательно написанная, выверенная на аптекарских весах поэтической точности, в общем‑то, была в поэзии вторичным явлением, а Твардовский был склонен ценить ее как первичную.
Я отвлекся в сторону от того, с чего начал, но, видимо, так оно и будет повторяться на всем протяжении этих воспоминаний.
Начал я с того, что Твардовский относился ко мне в то время без особой любви и, может быть, даже уважения; и уж во всяком случае, без особого доброжелательства. К тому были, как мне кажется, разные причины.
Во — первых, несоответствие моей тогдашней популярности и моего положения в литературной жизни тому, что я в действительности сделал. Я был именно в этот период тем, что склонны называть «выскочками», и с известными к тому основаниями: у меня к этому времени было написано несколько хороших, как мне кажется, и знаменитых — это объективная действительность — стихотворений, две или три очень известных пьесы, из которых одна хорошая, а другие не столь хороши, одна повесть, заслуживающая внимания, а если посмотреть на печать, на упоминание в различных статьях, обзорах, рецензиях и так далее и так далее, могло создаться впечатление, что я одно из первых лиц в литературе.
И должность — с одной стороны, первый заместитель Фадеева, с другой стороны, редактор самого большого журнала — вроде бы тоже соответствовала этому ложному представлению.
Твардовский был чуток к таким вещам и достаточно язвителен, и не склонен был их прощать кому бы то ни было, в том числе и мне.
Во — вторых, не нравилось ему многое и в моих тогдашних повадках, и в образе жизни. И как я, только что вернувшись из‑за границы, с несколько глуповатым шиком, особенно если принять во внимание время, в которое мы тогда жили, одевался. Не нравилась слишком бурная и шумная общественная деятельность; не нравились, очевидно, некоторые повадки, связанные где‑то в своей основе, должно быть, все‑таки с дворянским происхождением, — в общем, где‑то я был для него тогда делавшим шумную литературную карьеру дворянчиком, молодым, да ранним.
А при этом, может быть, что‑то из написанного мною во время войны ему и нравилось, да и, в общем, из чувства справедливости он, очевидно, отдавал должное моей работе военного корреспондента в годы войны.
Хотя и тут, как это иногда проскальзывало у нас в разговорах, склонен был считать, что я больше скользил по верхам, чем заглядывал в глубину:
Мне ни тогда, ни сейчас не казалось это достаточно справедливым, но у Твардовского было искреннее свойство считать, что до конца в глубину заглядывает только он сам. И, пожалуй, единственное исключение из этого в литературе он впоследствии сделал для Солженицына, когда ему показалось, что в «Одном дне Ивана Денисовича» тот заглянул в большую глубину, чем заглянул сам Твардовский, говоря о жизни своего народа.
А я думаю, что это было заблуждением, потому что дело было не в мере глубины — мера глубины всегда оставалась большей у Твардовского, — дело было в ином, ошеломившем Твардовского материале, над которым работал в этой повести Солженицын.
Преклоние перед человеком, который, как показалось Твардовскому, заглянул в ббльшую глубину народной жизни, чем он сам, было основой его последующего отношения к Солженицыну. И тех переоценок и масштабов его таланта, и качеств его личности, с которыми были связаны их последующие, достаточно трудные и горькие для Твардовского отношения.
При встречах и разговорах о литературе, да и вообще о жизни, уже и тогда, в первые годы после войны, Твардовский был столь же резок, а порой ядовит и даже беспощаден, ироничен, каким оставался до конца своей жизни. Что все же не приводило нас к столкновениям: я эту манеру сносил, порой огрызался, платил той же монетой, а в глубине души переживал как известную боль: да, терпимая, да, в иной раз даже добродушная, но в общем‑то слишком ироничная по отношению к тебе манера Твардовского выводила из равновесия.
Видимо, сила его таланта и сила его личности были таковы, что пройти мимо этого я не мог. И забыть об этом не мог. Мне внутренне хотелось так объяснить ему себя, чтобы он меня понял и стал лучше ко мне относиться. Но объяснить это словами было невозможно — это можно было объяснить только жизненными и литературными поступками, то есть книгами или решимостью на что‑то, на что я в те годы не решался.
- Воспоминания русского Шерлока Холмса. Очерки уголовного мира царской России - Аркадий Францевич Кошко - Биографии и Мемуары / Прочая документальная литература / Исторический детектив
- Сто суток войны - Константин Симонов - Прочая документальная литература
- Дороги веков - Андрей Никитин - Прочая документальная литература
- Власть Путина. Зачем Европе Россия? - Хуберт Зайпель - Биографии и Мемуары / Прочая документальная литература / Политика / Публицистика
- Майкл Джексон: Заговор - Афродита Джонс - Прочая документальная литература
- Майкл Джексон: Заговор (ЛП) - Джонс Афродита - Прочая документальная литература
- Книга путешественника, или Дзэн-туризм - Михаил Кречмар - Прочая документальная литература
- Судебный отчет по делу антисоветского право-троцкистского блока - Николай Стариков - Прочая документальная литература
- Судебный отчет по делу антисоветского право-троцкистского блока - Николай Стариков - Прочая документальная литература
- Христианство – это очень неудобно (Интервью) - Наталия Трауберг - Прочая документальная литература