Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Идет какое‑то затянувшееся до вечера заседание в нашем конференц — зале в Союзе писателей. Горбатов сидит рядом, справа от меня. Ничего особенного не происходит, обсуждаемый вопрос никаких острых переживаний, помнится, не вызывает ни у меня, ни у Горбатова, ни у других присутствующих. Уже к концу заседания Горбатов берет слово для какого‑то делового предложения, и вдруг голос его делается каким‑то странным.
В памяти моей и это изменение голоса, и какие‑то не те слова, которые он тогда вдруг начал говорить, слова, неразборчивые и непонятные, сейчас ассоциируются со строчкой, написанной от руки человеком, теряющим сознание: писал — писал, и вдруг руку повело куда‑то в неизвестность, вкось по странице, уже безвольно и бессильно.
Мы смотрим на него и не можем понять, что он говорит, лицо его как‑то странно искажено, он силится объяснить нам, что собирался сказать, и не может. Так продолжается десять или пятнадцать секунд. И вдруг я вижу, как его начинает клонить со стула. Я и кто‑то еще из товарищей едва успеваем подхватить его, не дать упасть, и он тяжело повисает на наших руках. Подняв на руки, мы переносим его в расположенный рядом с конференц — залом вестибюль и кладем на стоящий там у стены узкий диван. Подсовываем что‑то под голову, пододвигаем под ноги стул. Кто‑то кидается звонить по телефонам; кто‑то, крикнув, что нужно побольше свежего воздуха, бежит вниз и открывает там настежь наружную, ведущую на улицу дверь.
За окнами уже темно, вот почему я помню, что это было вечером.
Самое мучительное, что Горбатов все еще пытается что‑то объяснить всем йам, столпившимся вокруг него, и не может. Мы растерялись и еще не понимаем до конца, что у него паралич одной стороны тела и лица. Наконец он измученно замолкает. Потом снова пытается заговорить и снова замолкает.
Через несколько минут приезжает «скорая помощь», его кладут на носилки и, накрыв сверху принесенным с вешалки пальто, укладывают в машину. Я еду вместе с ним, сажусь туда внутрь, рядом с ним, лежащим. Везти его недолго и недалеко, на улицу Грановского. Там меня пускают в «приемный покой». Врачам все уже ясно, и они объясняют мне, что это инсульт с частичной потерей речи и частичным параличом.
Горбатова должны уносить из «приемного покоя» дальше, куда меня сейчас уже не пустят, но его что‑то беспокоит, и он снова пытается сказать мне это.
Я нагибаюсь над ним и, приблизив лицо к его лицу, пытаюсь расслышать и понять, чего же он хочет. В конце концов не столько по словам, сколько по движению — глядя на меня, он все поводит лицом в левую сторону — понимаю, чего он от меня хочет. Он хочет, чтобы я взял с собой лежащий в левом внутреннем кармане его пиджака партийный билет. Я лезу в пиджак, который с него еще не сняли, достаю оттуда бумажник с документами, вынимаю и кладу к себе в карман его партийный билет, и он, прикрыв глаза, показывает, что это именно то, чего он хотел от меня. И мне даже кажется, что на лице его появляется мучительное усилие одобрительно улыбнуться мне.
Его уносят, а я остаюсь за дверью с тягостным чувством, что мы больше не увидимся.
К счастью, это оказалось не так: пережив и этот удар, он снова стал на ноги и даже пробовал работать. Но это продолжалось недолго. Инсульт все‑таки оказался началом конца. И в следующую зиму Горбатова не стало.
Я узнал об этом в Кисловодске, узнал не сразу и из‑за чудовищной зимней непогоды — два дня подряд — не мог вылететь, просидел их на аэродроме, так и не попав на похороны.
Все, о чем я вспомнил, хочу кончить стихами, написанными в год его смерти. Думаю, что в них сказано больше, чем я мог бы сказать сейчас, спустя почти четверть века, о своем тогдашнем чувстве неизгладимости потери.
Вот они, эти стихи:
Умер друг у меня — вот какая беда…Как мне быть — не могу и ума приложить.Я не думал, не верил, не ждал никогда,Что без этого друга придется мне жить.Был в отъезде, когда схоронили его,В день прощанья у гроба не смог постоять.А теперь вот приеду — и нет ничего:Нет его. Нет совсем. Нет. Нигде не видать.На квартиру пойду к нему — там его нет.Есть та улица, дом, есть подъезд тот и дверь,Есть дощечка, где имя его — и теперь.Есть на вешалке палка его и пальто.Есть налево за дверью его кабинет…Всё тут есть. Только все это вовсе не то,Потому что он был, а теперь его нет!Раньше как говорили друг другу мы с ним?Говорили: «Споем», «Посидим», «Позвоним»,Говорили: «Скажи», говорили: «Прочти»,Говорили: «Зайди ко мне завтра к пяти».А теперь привыкать надо к слову: «Он был»,Привыкать говорить про него: «Говорил»,Говорил, приходил, помогал, выручал,Чтобы я не грустил — долго жить обещал.Еще в памяти все твои живы черты.А уже не могу я сказать тебе «ты».Говорят, раз ты умер — таков уж закон —Вместо «ты» про тебя говорить надо «он»,Вместо слов, что люблю тебя, надо «любил»,Вместо слов, что есть друг у меня, надо «был»,Так ли это? Не знаю. По — моему — нет!Свет погасшей звезды еще тысячу летК нам доходит. А что ей, звезде, до людей?Ты добрей был ее, и теплей, и светлей,Да и срок невелик — тыщу лет мне не жить,На мой век тебя хватит — мне по дружбе светить.
1954–1978
Таким я его помню…
Совладать с чувствами пока еще трудно, слишком недавно случилось все то, что навсегда отделило его от нас и о чем он сам, с такой пронзительно спокойной грустью, сказал нам в стихотворении «В тот день, когда окончилась война…».
Еще слишком близко в памяти все связанное с его смертью, с тем постепенным уходом от нас, каким она была. Хотя, как и всякая смерть, она в то же время была мгновенной чертой, разделившей все, что связано с ним, на «до» и «после».
Последние годы наиболее тесного общения первыми встают в памяти, и это делает трудной необходимость начинать с начала.
Мне не требуется дополнительной дистанции времени, чтобы осознать место, принадлежащее в нашей литературе Твардовскому как одному из великих поэтов XX века. Но именно эта, уже сложившаяся определенность моего нынешнего взгляда на него, пожалуй, и затрудняет попытки вспомнить, задним числом, как она постепенно складывалась в моем сознании.
Если начать с давно прошедших времен, то, по правде говоря, я не помню своего восприятия первых стихов Твардовского, печатавшихся в начале тридцатых годов в московских журналах. Я уже учился тогда в Литературном институте, начинал писать и жил (не в материальном, конечно, а в духовном смысле) главным образом стихами. Однако, как это теперь ни странно мне, среди многого, жадно и поспешно прочитанного в те годы, ранние стихи Твардовского не отложились в моем сознании как что‑то заметное, особое.
Для меня, как, впрочем, и для многих поэтов моего поколения, в те годы главной любовью оказался Багрицкий, на какое‑то время заслонивший от нас даже Маяковского.
Он был для меня в советской поэзии главным поэтом тогда. Рядом с ним в моем сознании стояли некоторые ранние стихи Тихонова, красота его грузинского цикла, — сознание этой красоты и увлечение этими стихами пришло немного позже. Важны были для меня некоторые стихи Луговского, я любил их потому, что любил самого Луговского и много общался с ним в те годы. И, пожалуй, еще наиболее важным увлечением тех лет для меня были поэмы Сельвинссого…
Если добавить к этому, что в те годы наибольшим моим увлечением — большим, чем Багрицкий, — были стихи Киплинга, которые я и переводил с подстрочников, и читал все, что было переведено на русский язык, которому я в наибольшей степени, чем кому бы то ни было другому за всю поэтическую работу, подражал тогда, — если добавить это, то, наверное, станет понятнее, почему первые печатавшиеся тогда стихи Твардовского, и даже уже не первые, ставшие заметными для многих других, для меня остались незаметными. Они как‑то прошли мимо меня, не вошли в круг моих не только пристрастий, но и поэтических интересов.
В моей памяти и в моем мире поэзия Твардовского возникает внезапно и сразу вместе со своей «Страной Муравией». И даже некоторые другие его стихи, которые он печатал, а я читал до «Муравии», заново возникли в моем сознании уже потом, после этой, поразившей меня, поэмы.
Эпитет «поразившей» — не результат позднейшей переоценки. Он — тогдашний. Я был поражен, потому что столкнулся с небывалым в поэзии тех лет свободным повествованием, которое при этом, всегда и всюду, оставалось стихами. В нем не было ничего вынужденного, никаких компромиссов между требованиями сюжета и требованиями внутреннего поэтического напряжения, самоценности каждой поэтической строфы и строки, не зависимой от их служебной роли в повествовании.
- Воспоминания русского Шерлока Холмса. Очерки уголовного мира царской России - Аркадий Францевич Кошко - Биографии и Мемуары / Прочая документальная литература / Исторический детектив
- Сто суток войны - Константин Симонов - Прочая документальная литература
- Дороги веков - Андрей Никитин - Прочая документальная литература
- Власть Путина. Зачем Европе Россия? - Хуберт Зайпель - Биографии и Мемуары / Прочая документальная литература / Политика / Публицистика
- Майкл Джексон: Заговор - Афродита Джонс - Прочая документальная литература
- Майкл Джексон: Заговор (ЛП) - Джонс Афродита - Прочая документальная литература
- Книга путешественника, или Дзэн-туризм - Михаил Кречмар - Прочая документальная литература
- Судебный отчет по делу антисоветского право-троцкистского блока - Николай Стариков - Прочая документальная литература
- Судебный отчет по делу антисоветского право-троцкистского блока - Николай Стариков - Прочая документальная литература
- Христианство – это очень неудобно (Интервью) - Наталия Трауберг - Прочая документальная литература