Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А почему одну только лопату взяли? — спохватился ветеринар. — Это сколько же с ямой возиться будете?..
И после этого вопроса как-то сразу все смолкли, будто теперь только дошло до них, куда и зачем они идут. Да, шли, как на прогулке, беспечно разговаривали, смеялись, а тут вдруг поняли: они ведь убивать идут! Кого? За что?
Это состояние людей я почувствовал по себе. Как-то нехорошо стало: тяжело, неуютно на душе. Чуть уж было назад не повернул, но верх взяло любопытство. Какое-то щекотное, подленькое, но неодолимое любопытство к чужой смерти.
Неглубокий овраг порос ракитником и высокой, жесткой от старости травой. На дне его молча остановились. Ванька-шалопут старался передать повод то одному, то другому, но от него отворачивались, прятали руки в карманы. На Ванькином лице я заметил испуг.
— Да брось ты коня! — досадливо крикнул ему ветеринар. — Сними с него уздечку и отойди! Неужели думаешь, что убежит?!
Кто-то нервно хихикнул: представил, наверное, как Громобой вдруг взбрыкнет и понесется вскачь, и надо будет ловить его всем миром.
Конь стоял, широко раскорячив передние ноги и опустив чуть не до земли большую голову. И в подвижности своей похож он был на каменное изваяние. И в тусклых, затуманенных слезой глазах, казалось, проглядывала обреченность, страшное предчувствие. Люди старались не глядеть на него, отойти подальше.
— А ну, где мастер шпионских красоток расстреливать? — бодро крикнул ветеринар, стараясь, видно, разрядить томительное напряжение.
Никто не улыбнулся на его шутку. Сенька Палкин вытащил из кармана своих галифе пистолет, зачем-то подул на него, стал обтирать рукавом. Он морщился, будто старался проглотить горькую пилюлю — и не мог. Даже за горло взялся и сдавил так, что лицо побагровело.
«Ну и что? — успокаивал я себя, чтобы не разреветься. — Что здесь особенного? Сколько ведь раз видел, как режут свиней и баранов — и ничего. А здесь — какая разница?..»
Но была, была разница, да еще какая! Не сомневался я, что любой из стоявших сейчас рядом со мной мужиков, не дрогнув, заломит овечке голову назад и перехватит ей горло острым ножом. Или, перед праздником, придавив коленом детским воем визжащего кабанчика, всадит ему под левую переднюю ногу острый зуб от вил. Это кабанчику, которого сам выкормил и выпоил, лелеял и ласкал, как родного!
Была разница, но в чем она? Мужики горбились, нервно курили, глядя в землю. Сенька Палкин наконец проглотил свою горькую пилюлю, перестал хвататься за горло, подошел к Громобою.
— В ухо цель, — подсказал ветеринар.
Сенька повернул к нему белое лицо, полоснул бешеными ястребиными глазами.
А Громобой стоял, покорно понурившись, будто ждал. Но Сеньке, наверное, было надо, чтобы лошадь заупрямилась, оказала хоть какое-нибудь сопротивление, разозлила его, — тогда легче.
Он обошел вокруг — Громобой не дрогнул ни единым мускулом. Тогда Сенька вдруг изо всей силы ударил его успитком сапога по наклоненной голове. Лошадь чудом устояла на ногах, с трудом подняла голову. Сенька выстрелил ей в ухо. Громобой тяжко, утробно вздохнул, переступил передними ногами и стал медленно, покорно запаливаться на бок, будто давным-давно ждал случая, когда можно полежать и отдохнуть. На земле он не шевельнулся, только по длинной откинутой шее судорожно прокатился тугой комок…
Вот и все о Громобое. Все, что я хотел сказать, и сделал это, как сумел. Но жив он для меня и теперь, розовый конь моего детства. И часто я думаю: «Даже смерти не бывают одинаковы, да! То есть по-разному они действуют на живых. Смерть того же кабанчика, которого ты холил и любил, а потом заколол своею же рукою. Жалко было, да что ж поделаешь — так надо. Но убийство лошади, невинной и святой уж одним тем, что почти от рождения своего и до смерти была она свято предана тебе, безропотно и покорно работала на тебя, деля с тобой пополам все тяготы и страдании… Да нет, даже не то. Тут все гораздо сложнее…»
А Сеньку Палкина забрали на другой день. Приехали из райцентра два милиционера и увезли.
В селе стали поговаривать, что никакой он не герой, что никто ему не вручал именных кортиков и пистолетов, что купил он их где-то на барахолке или нашел, a медалей наснимал с убитых солдат. Позднее эти слухи почти подтвердились. Вот ведь до чего довело человека тщеславие, желанно покрасоваться перед людьми, пустить пыль в глаза…
3
И грянула страда!
Загудела, застонала над полями. Закипая в одном месте, перекидывалась на другое, все шире охватывая степь. Дни перемешались с ночами. Ни до войны, ни в войну не было, чтобы люди работали с такой жадностью и самозабвением.
А сначала, на предуборочном собрании, заартачились было колхознички. Устали, мол, силов больше нетути. Однако и сам русский человек не догадывается, сколько заложено в нем силы и терпения. Уж совсем на пределе был у нас народишко, измученный голодом и непосильным каторжным трудом. Но какое крестьянское сердце не дрогнет при виде золотого, разливанного моря хлебов, по которому и в безветрие ходят день-деньской тугие белесые волны? Кто, какая черствая душа устоит, если этот бесценный дар земли, дающий человеку саму жизнь, не будет вовремя убран, начнет ложиться под натиском осенних бурь, начнет ронять из колосьев золотые капельки слез? Кажется, тут и мертвый поднимется из могилы, а уж что говорить о живых: в поле вышли все, от мала до велика. Работали семьями, родами. Самые трудоспособные спали час-другой прямо в поле, на соломе, подложив под голову камень либо чурак, чтобы не проспать…
А урожай действительно выдался «в оглоблю» — давно такого не видели степняки. Это давало им силы. А еще то, что втайне каждый надеялся: не напрасен будет нынче их труд, не за одни только трудодни-палочки, может, даст бог, разрешат им наконец-то вдоволь поесть своего хлебушка.
И работали с какой-то неистовой одержимостью. Как-то я получил в конторе наряд: возить с поля на ток пшеничные снопы. Запряг быков, поехал. Поле было рядом, за околицей. На нем тарахтели, махали крыльями жатки, вдали виднелись бабы-вязальщицы, а у самой дороги копошилось какое-то странное существо: издали не то овца, не то — черный теленок. Подъезжаю ближе — нет, человек! Старуха в черном, согнутая чуть не до земли, подскребает грабельками колосья. Перебирает крохотными шажками, а сама на грабельках только и держится, как на костыле: отними — и ткнется носом в землю.
С трудом я узнал бабку Кулину, у которой погибли на фронте все четыре сына, и, получив «похоронку» на последнего, Степушку, бабка совсем уж было померла от горя, да спохватилась вдруг: а кто же малолетних Степушкиных сирот будет кормить?! И ожила, и вот — страдовать даже вышла.
Горько мне стало, заныло, заболело слева в груди, — сколько уж пытался, но никак не мог одолеть в себе эту проклятую жалость. И в книжках читал, и слышал такое: мол, через трудности прошел — значит, закалился, возмужал. Но что такое возмужал? Стал жестче сердцем? Хладнокровнее, безжалостнее? Нет, у меня никак не получалось с этим возмужанием. Сердце — не кусок железа, который можно закалить в огне, сделать тверже и неподатливее. Страдания только размягчали его, мое сердце, и оно становилось до судорожной боли чутким не столько к своему, сколько к чужому горю…
Я остановил быков, подошел к старухе. Она лишь чуть могла разогнуть закостеневшую поясницу, снизу вверх поглядела мне в лицо. Нет, куда-то сквозь меня, в пустоту. Круглые глаза в красных веках, крючковатый нос, скелетистый подбородок, седые волосы из-под черного платка. Такой рисуют обычно ведьму… Я опасливо взял старуху под руку:
— Вам нельзя, бабушка… Пойдемте, я отвезу вас домой.
Она уперлась, тихонько потянула руку, невнятно прошелестела:
— Надо робить… Трудодни… Пропадут с голоду Степушкины сироты…
Она умерла через два дня. Спустилась зачем-то в подпол, а назад уже не вылезла…
4
Из солнечных лучей соткано утро! Блестит над степью золотистая паутина, лучится в глазах каждая росинка, даже хлебный стебель с колоском кажется маленьким лучиком. И пахнут эти лучики свежевыпеченным караваем. Так вот оно чем пахнет, солнышко!
Мы, Сашка Гайдабура и я, косим сегодня пшеницу на конной жатке. Конная жатка, а по-нашему лобогрейка, это вот что: обыкновенная косилка, заряженная тройкой лошадей, но только с полком и с крыльями-мотовилами. Управляться на ней надо вдвоем: впереди сидит погоныш, правит лошадями, — тут можно и подростку, а на полке должен быть мужик, да покрепче, — метальщик.
Все просто, как ясный день: погоныш погоняет лошадей, литовка скашивает хлебные колосья, крылья-мотовила забрасывают их на полок, а метальщик, когда набирается кучка, из которой выйдет сноп, скидывает вилами колосья на землю. А уж следом идут бабы-вязальщицы и заранее свитыми из грубой травы бужура либо осоки переяслами вяжут снопы.
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- АРХИПЕЛАГ СВЯТОГО ПЕТРА - Наталья Галкина - Современная проза
- Прохладное небо осени - Валерия Перуанская - Современная проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Современная проза
- Вимба - Виктор Астафьев - Современная проза
- Воскресная обедня - Иштван Сабо - Современная проза
- Паразитарий - Юрий Азаров - Современная проза
- Юные годы медбрата Паровозова - Алексей Моторов - Современная проза
- Рабочий день минималист. 50 стратегий, чтобы работать меньше - Эверетт Боуг - Современная проза
- Медленная проза (сборник) - Сергей Костырко - Современная проза