Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Блинов встал и молча направился к двери, будто завершая что-то, не разговор, а что-то гораздо большее. Они оба поднялись, Якубович и Флеров, на них дунуло холодом. Блинов не обернулся.
На дворе было тускло. Тусклые окна и лица, тусклое небо, наезженный снег, морось ингерманландских болот.
Мысль, внезапная и самому Николаю, и, кажется, всей этой нынешней глухонемой тусклости, вдруг вольтовой дугою блеснула Блинову. Он вскинул голову, словно его снизу ударили в подбородок, и огляделся, приметливо, зорко, напряженно. И тотчас сообразил, что Дегаева нет, быть не может поблизости, что теперь Сергея Петровича почти наверняка застанешь у Лизы.
Не прячась за ватной спиною кучера, Блинов, изогнувшись, подставил лицо ветру. Ветер длинно полосовал его щеки и лоб. Блинов точно бы утратил чувствительность, а если и не утратил, то не ледяные ожоги испытывал, но боль почти сладостную, как при самоистязании. Вместе с тем размышлял он стройно и точно. Он переложил револьвер во внутренний карман пальто. Бельгийская, люттихская штучка грелась у него за пазухой, сунув туда руку, он оглаживал вороненую сталь. Блинов не разлучался с револьвером с той – совсем недавней – поры, когда исполнял роль эмиссара Исполнительного комитета. Роль, на поверку предательскую. Нынче будет поставлена точка. Патронов на двоих достанет. Хватит патронов. Лишь бы не разминуться.
Он думал о предстоящем спокойно и точно, почему-то, однако, не принимая в расчет Лизу. Ее не должно быть на Песках, нечего ей делать на Песках.
А на Песках, в Лизиной квартире, в маленькой гостиной был не только Сергей Петрович, была не только Лиза, но и младший Дегаев, прапорщик гвардейской артиллерии.
Сергей Петрович лежал на продавленном, давно ждущем починки диване, лежал, закрыв глаза, вытянув «солдатиком» руки. В ногах у него, на краешке дивана, неудобно и не замечая неудобства, примостилась Лиза, а младший брат сидел рядом, в дедовском кресле. Шторы были приспущены, словно ждали батюшку со святыми дарами. А пахло-то не фармацевтами – питейным: вот уж сутки, то забываясь, то вскакивая, Сергей Петрович пил вмертвую.
Серая дрянь в пузырьках, в соринках плавала за веками, но говорил он с той твердой, каменной отчетливостью, с какой иногда говорят тяжело нетрезвые люди.
Говорил он про одесский арест, про тот арест, что был ровнехонько год назад, когда провалилась типография, когда взяли типографов, его взяли и Белыша, и всех посадили в отдельные камеры, и полковник Катанский, фанфарон и глупец, приступил к следствию. Впрочем, коли вникнуть по-настоящему, суть была не в этом полковнике, дело-то было в другом. В том, что он, Сергей Петрович, после первого марта, после провалов и несчастий, увидел в партии одни лишь дрязги и взаимные «подкапывания», каких не было при Перовской и Желябове. Энергия растратилась, все покорилось течению, одна Фигнер непогасшим вулканом, но и в ней он замечал усталость и разочарование.
– А тюрьма не шоколад. Дураки пыжатся: плевать, мол. Я не пыжился, от тюрьмы не зарекался. Но Любинька-то за что? Я вовлек, я в ответе, а все ж за что и ее? – Веки у Сергея Петровича мелко-мелко дрогнули; Лизе почудилось: как лягушачья лапка. Володя сидел неживой, бледный.
Дегаев помолчал. Серая пелена накренялась, соринки и пузырьки мельтешили. Потом забрезжило оранжевое, и Сергей Петрович понял, что Лиза зажгла лампу.
– Может, один я, один во всей подпольной России вывел математически: на прежнем, на старом пути – конец, тупик, никчемная бравада, не больше… Тысячи лет – Эвклид. И вдруг явление – Лобачевский. С собою не сравниваю, параллели всегда бессмысленны. Но параллели! Если математически, если по Эвклиду, то не пересекаются. А выходит, и нет! Нет! Из одной точки – одна? А выходит – не одна. Слышишь, Володя? Да, вот оно как, в тюрьмах-то иные миры, иные измерения открываются. Я смерти, честью клянусь, не боялся. Но какой? Осмысленной, продуктивной. С бомбой выйти и погибнуть – герой? А я, может, завтра умру и не от бомбы… – Веки у него опять дернулись, но теперь крупно, хоть считай. – Молчите, молчите, – с силой проговорил он. – Новое мне в тюрьме, в Одессе, открылось. Пшют Катанский, что было с ним! Я вспомнил твоего, Володя, как он с тобою здесь, на Шпалерной… Не с тобой одним он такие речи вел. Вот мы и твердили: подходы это, не больше, подходы и уловление. А в одесском застенке, анализируя, время было… Я ни в бога, ни в черта, а тут – как осенило: да ведь он-то, Судейкин, сам ищет, сам примеривается, а никак не найдет фигуру по мерке, чтоб главный калибр был, чтоб мортирой звучал. И тогда я Катанского побоку: нет, объявляю, полковник, нам с вами делать нечего, вы мне господина Судейкина подавайте. И что же? Сам он, сам потом Судейкин признавался: «Я, Сергей Петрович, к пустышке, к фунтику-то не потащился бы, но докладывают: Сергей, мол, Петрович Дегаев. Я сразу на ус: не какой-нибудь там мальчишка»… Вот он и прибыл. Канун рождества был. А в тюрьме… Вы слышите? Слышите, а? В тюрьме канун рождества самое тяжелое, никакой другой праздник, а этот вот самое и есть тяжелое… Ну хорошо, хорошо, рождество тут вовсе и ни при чем… Встретились мы с ним, оба осторожничаем. Но вижу: недолета нет, перелета нет, вот она – цель. Такой же недруг существующей власти, а только с иного конца приняться жаждет. Определяет умно, тонко: «Народная воля» – банкрот-с, всякому овощу свое время». И не ловит, ясно вижу, не ловит. Без лести говорит: «Вы, Сергей Петрович, самая крупная сила в революции. Вера-то Николаевна Фигнер – святая, я пред нею на коленях, да ведь какая ж, ежели всерьез, из нее деятельница?» Я пронзительнее многих любил Верочку, при одном ее имени у меня сейчас мальчики кровавые. Но есть молох революции… Когда бы до первого марта, когда бы прежние силы, тогда совсем иное… Ну, сошлись мы с ним накрепко, на кон – все! Не о себе, не о своей пользе… – Кулаки у Дегаева сжались. – Знаю, скажут: личный интерес… Пусть! «Есть высший судия…» – Дегаев руки скрестил на груди, веки по-прежнему смежены. – У Георгия Порфирьевича была программа. Сразу чувствовалось, давно выношенная. Я вам коротко: запугать правительство, в угол загнать удачными покушениями, все в едином узле, и тех, что во дворце, и тех, кто в подполье. И вот тут, на почве общего страха – диктуй, властвуй. Обещал он меня государю представить. А государя в силу его натуры можно направлять, и я бы, конечно, добился. Великая цель была близка: диктатура ко благу народному. Вы скажете: слишком просто? Нет, не просто и не то чтобы сложно, а невиданно от века. Тут заговор двух, тут архимедова точка, и вот уже требовалось привесть в действие рычаг. Будь жив Желябов. Один изо всех он обладал подлинной политической интуицией… Будь он жив, согласился бы, честью клянусь! Но свершилась трагедия… Вот вы назовите, попробуйте назвать, кто меня трагичнее как личность, как общественный деятель? На эшафоте это ведь несколько минут не дрогнуть. А мне каждый день, каждая ночь голгофой. Аванс нужен был Георгию Порфирьевичу, я и выдал аванс. И мне после того мальчики кровавые, но молох всесожжения требует, через огонь требует…
Сергей Петрович медленно открыл глаза, вперился в потолок. На потолке пошатывались нечеткие тени. Лиза, всхлипывая, припала к его ногам. Вся она была в ужасе, в трепете, в сестринском сострадании.
Володя не сводил глаз с тяжелой большой головы на подушке, с этого землистого лица. Мрачный восторг возгорался в душе прапорщика. О, как он понимал, как понимал ужасный, демонический подвиг старшего брата! Как грозно и страшно обречь себя на позор, губить и брать на себя вину во имя будущего России! Не о себе помышлял Сергей. Большие у него были деньги, у Судейкина брал, а сам-то перебивался кое-как, все на партийные нужды тратил.
Дегаев дышал трудно и как-то по-детски, будто в дифтерите.
– Когда-нибудь, и очень, думаю, скоро, – снова заговорил он, – скоро, думаю, услышите про меня: кровь наша на нем. И не отвергайте, не перечьте, теперь уж ничего не докажешь. Помните: «Есть высший судия…» История не спрашивает, как сделано, она спрашивает, что сделано… Я был у цели! Да, да, у цели! И еще б немного… Но мне помешали. Я никому не мог открыть высшей цели. Никому. А когда открылся Тихомирову, мне помешали, обесценили все жертвы. Теперь пусть пеняют на себя.
Он долго молчал. Потом перевел взгляд на Лизу. В глазах его блеснула вдруг такая нежность, печаль, что Лиза оцепенела, как ребенок за миг до рыданий. Сергей Петрович сбросил ноги на пол, сел и, обняв Лизу, поцеловал ее в голову. Она зарыдала и выбежала из комнаты.
Что ею владело? Страх, жалость, стыд, восторг? Все спуталось. Она не могла, как Володя, видеть лишь трагический неудачный замысел. Она догадывалась, что старший брат многое исказил. Но не хотела признать его промотавшимся мерзавцем, а хотела верить, что он как-то по-своему прав, у него чистая, возвышенная душа, обстоятельства обманули его… И все-таки Лиза знала (как бы тайком от самой себя): промотавшийся мерзавец… Да ведь брат же, родной, кровный брат, который сейчас только смотрел на нее с такой нежностью, с такой печалью… Она ничего уже не понимала, она плакала.
- Государи и кочевники. Перелом - Валентин Фёдорович Рыбин - Историческая проза
- Государи Московские: Бремя власти. Симеон Гордый - Дмитрий Михайлович Балашов - Историческая проза / Исторические приключения
- Нахимов - Юрий Давыдов - Историческая проза
- Март - Юрий Давыдов - Историческая проза
- Денис Давыдов - Геннадий Серебряков - Историческая проза
- Фараон Эхнатон - Георгий Дмитриевич Гулиа - Историческая проза / Советская классическая проза
- Сиротка - Мари-Бернадетт Дюпюи - Историческая проза
- Последняя любовь - Юрий Нагибин - Историческая проза
- Письма русского офицера. Воспоминания о войне 1812 года - Федор Николаевич Глинка - Биографии и Мемуары / Историческая проза / О войне
- Баллада о первом живописце - Георгий Гулиа - Историческая проза