Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нынче, сидя в ресторанном зале, из которого под ласковым конвоем фрачных лакеев спотыкливо выбирались москвичи, нынче «мистер Норрис» уже знал: дерптский приятель Блинова жив-здоров, Блинов ничего не сказал о дерптском приятеле Дегаеву, и вот, извольте-ка знать, приятель жив-здоров…
Дегаев извинился за опоздание. Усаживаясь, прибавил независимо:
Хлопочу-с. Figaro ci, Figaro lа?4.
Лопатин наклонился через стол.
– И lа? тоже?
Намек был лобовой. И даже не намек, а вопрос. Вопрос, на дне которого – ответ. И Дегаев понял Лопатина. Это самое «там» не нуждалось в комментариях.
– Вам сказали в Париже… – не то вопросительно, не то утвердительно молвил Сергей Петрович.
Лопатин резко откинулся от стола, громко позвал лакея. Нужно выиграть время: мысли рванулись скачками. Сомнений не было: первый удар в солнечное сплетение. Лопатина другое ошеломило: парижанам, стало быть, не секрет? Но что ж это такое? Черт, что же это такое?
Он отдавал приказания лакею, прищелкивая пальцами, точно бы в нерешительности, заказывать то иль это.
– Вы какие предпочитаете, – любезно отнесся он к Дегаеву, – эдамские или эмментальские?
Сергей Петрович опять заподозрил намек. В голове у него сцепилось: «Тихомиров – Швейцария», и на вопрос, какой сыр – голландский ли, швейцарский, он назвал последний.
– Все, – с акцентом произнес «мистер Норрис» и отпустил официанта. – Все! – значительно повторил Допатин, но уже без акцента.
У него были прекрасные сигары. Он протянул сигару Дегаеву.
– Спасибо, не курю.
– И давно?
– Я и не курил.
– То есть как же? Говорят, при побеге вы жандармам в глаза табаком?
Лопатин сидел карающе прямой, золотая нить охватывала очки, золотистая борода, расчесанная, подстриженная, прикрывала крахмальную манишку.
– Опять эта Одесса, опять, – желчно процедил Дегаев.
– Да, опять, – отчеканил Лопатин.
– У меня был табак. Был! Был! Был!
– Чуточку тише, – попросил Лопатин, – чуточку тише. Значит, имелся табачок, а? И хороший, надеюсь?
– О, турецкий! Великий визирь курил, – вдруг наглея, ответил Дегаев.
– Ага, курительный табачок, – продолжал Лопатин, будто не замечая издевки мозгляка, которого он мог расплющить тоньше фольги.
Дегаев скривил губы. И тогда Лопатин не торопясь нанес последний удар.
– Курительный, – сказал он очень внятно, – курительный, сударь, в жандармские очи не швыряют, больно крупен. Для этого, уважаемый, нюхательным пользуются. Вот так-то.
Лопатин ждал пароксизма страха, а Дегаев не испугался, лишь обмяк, потер красноватую сыпь на лбу и усмехнулся. Лопатин тотчас подыскал объяснение его усмешке: ну конечно, это уж вторичное, после Тихомирова, изобличение, а вторичное не валит с ног.
Но Дегаев-то усмехнулся совсем другому. Он вспомнил, как в Харькове, в канун весны, рассказывал Фигнер о своем избавлении от одесского застенка, как его повезли в Киев, как он бросил табак в глаза конвойным. Верочка, радуясь, торжествуя, почему-то спросила про курительный табак, а он с разгона бухнул, что загодя припас. И сейчас, в эту минуту, вспомнив Харьков, всевластную Фигнер Топни Ножкой, он почувствовал к ней снисходительное презрение. Однако к человеку, очки которого поблескивали гильотиной, он испытывал совсем иное.
– Вы ж знали, Герман Александрович, – робко укорил он. – Для чего ж комедия? – И, устыдившись своей робости, повысил голос: – Хорошо, пусть так, я все понимаю. Но для чего комедия, зачем этот допрос, уловки эти, приманки? Помилуйте, экая проницательность, когда вам обо всем в Париже сказали!
Лопатин не возразил. Лопатин, как фехтовальщик, сделал фланконаду, боковое нападение:
– А вы чего же дурака со мной валяли?
Дегаев уже взял себя в руки, отразил фланконаду: сказал, что дело задумано ультрасскретное и он имел некоторые основания полагать, что парижане не доверились даже человеку со столь широкими полномочиями, как Герман Александрович.
Выпад был меткий. Дегаев и не догадывался, какой это был меткий выпад. Но Лопатин заставил себя пригубить бокал и, пригубив, сдвинул на лбу поперечную жесткую складку.
– Будет, Дегаев! К делу!
Они уходили из ресторана, когда в зал, отдохнув, возвращались цыгане. Швейцар распахнул высокие парадные двери. С улицы молодо прянул сильно засвежевший ночной воздух. И докатился, как на прощанье, медленный гитарный раскат: «Ах, да погасите свечи, они плохо горят…»
4
Клеопатра играла в бильярд с Мардьяном. Были, не были в те времена бильярды, но царица и евнух гоняли костяные шары – Шекспир велел.
Рядом с дрянной гостиницей некий Савостьянов держал хорошую бильярдную. Сукно, не зеленое, как в любом присутственном месте, а синее, генеральско-жандармское, обливало широкие столы с тугими бортами. Красного дерева стойки для киев напоминали старинные барские стойки для курительных трубок. Трубки в бильярдной не курили, курили папиросы и сигары. Дым слоился плотно и желто.
Лопатин не глядел на партнера. Руки у Лопатина были в мелу, как у школьного учителя. Дуплетом шары летели в лузы.
Короткими кивками обменялись они с Дегаевым у ресторанного подъезда. Лопатин повторил: «Я здесь не один, случись что со мною… Честь имею».
Он не кликнул извозчика, долго шел пешком. Надо было упорядочить мысли, надо было успокоиться после исповеди этого мерзавца. Город гасил огни, город будто тонул. Ночь не была ненастной, ночь тяжелела в ожидании снегопада. Лопатин внезапно подумал: «Ночь после битвы принадлежит мародерам». Его пробрала жуть. Но он шагал и шагал всегдашней своей походкой, давно подмеченной филерами, чуть покачивая плечами.
Сидеть в номере было невмоготу, Лопатин спустился в бильярдную. «Нужен глазомер», – подумал Лопатин, принимая от маркера кий. Глазомер как в крокете. Он не жаловал крокет, медлительная расчетливость ему претила. Бильярд был сродни крокету. «Глазомер нужен», – опять подумал Лопатин, начиная пятишаровую русскую партию с каким-то субъектом, и при первом коротком и тупом звуке «крокетная» связь вызвала в его памяти жесткие травянистые лужайки и как Мавр или кто-то из дочерей его (лучше других, конечно, Тусси) читали вслух Шекспира и однажды, кажется, вот этот отрывок из «Антония и Клеопатры», где упоминается игра на бильярде.
«Быть на билии», – говорят те, кто вялен воблой в дыму бильярдных. «Быть на билии» – значит иметь выгодное расположение шаров. Черт дери, он, кажется, на билии? Однако азарт не блеснул за стеклами очков. Он играл, а не отыгрывался, и думал свое. И это «свое» никак не обретало логического рисунка, как шары на бесстрастной синеве обретали рисунок геометрический.
Он не мог отделаться от Дегаева, не «определив» его, как натуралист определяет рептилию по системе Линнея.
Ужас смерти – причина предательства? Но прекращение физического бытия реально не грозило Дегаеву. Участие в подкопе на Малой Садовой, заведование одесской типографией, даже членство в Исполнительном комитете сулило лишь каторгу. Пусть многолетнюю, но каторгу. Тогда что же? Эгоцентризм чудовищной степени? Несомненно. Ураганная жажда существования, которая крушит все этические нормы? Та жажда жизни, жизни любой ценой, во что бы то ни стало, жажда жизни, что зовется животной? Несомненно! Но оставалось еще нечто. Уродливая мания величия? (Как будто, черт подери, она бывает неуродливой!) Дегаев, живописуя свои подлости, увлекся, гарцевал – вот, дескать, как надобно носить маску, и, сдается, ожидал восхищения. Ну да, так. Несомненно, так, именно так. И, однако, получалось слишком коротко, ординарно. Лопатин это сознавал. Сознавая, противился углублению в дегаевскую сущность. Почему? Потому, верно, что сам-то Дегаев хотел, очень уж хотел этого углубления. И Лопатин противился. Но ощущение какой-то мелкой осадки его определений, какая-то их частность, что ли, не оставляла Лопатина. А-а, подумалось ему, как думалось некогда о Нечаеве, а-а, как же, как же: чего вы хотите? В такой уродливой обстановке, каковы русские общественные условия, всегда будет вырабатываться известное число уродливых личностей.
Впрочем, нет, не исчерпывается Дегаев предательством. В предательстве – доля преступления. Весомая, крупная, кровавая доля. А другая – еще крупнее, еще весомее – в провокации. Тут новое слово, тут масштаб и размах, сладострастная изощренная деловитость. И тут Судейкин, господин главный инспектор секретной полиции. Две гиены рыщут в ночи после битвы. Прежде тоже была ночь, ночь Желябовых, но то было до битвы и при самой битве. Гиены выходят потом, ибо ночь после битвы принадлежит мародерам.
«Глазомер, – подумал Лопатин, – глазомер спасет. Глазомер как у старика Фридриха». Совсем ведь недавно лондонская хриплая осень, дождь, туман, камин горел. Они разбирали бумаги покойного Мавра. Старик Энгельс широко глядит: в нынешней России усматривает Францию минувшего столетия, кануна революции; русским начинать, Россией новая эра откроется. Глазомер! Старый Энгельс провидец. Но разве он знал, что наступает ночь после битвы и эта ночь принадлежит мародерам? Да, да… Что он еще говорил тогда? Хвалил, и Маркс тоже хвалил, то письмо, которое отправил Исполнительный комитет третьему Александру после смерти его папеньки. Очень они хвалили это письмо за политичность и спокойный тон, замечая, что среди русских революционеров есть люди с государственным складом ума. Вот так-то. А письмо составил Тихомиров. Тихомиров – человек государственного ума? Гм… Но сейчас, но теперь для него, Лопатина, суть совсем в ином, в другом теперь суть, и найти, разрешить ее куда труднее, нежели определить рептилию по имени Дегаев…
- Государи и кочевники. Перелом - Валентин Фёдорович Рыбин - Историческая проза
- Государи Московские: Бремя власти. Симеон Гордый - Дмитрий Михайлович Балашов - Историческая проза / Исторические приключения
- Нахимов - Юрий Давыдов - Историческая проза
- Март - Юрий Давыдов - Историческая проза
- Денис Давыдов - Геннадий Серебряков - Историческая проза
- Фараон Эхнатон - Георгий Дмитриевич Гулиа - Историческая проза / Советская классическая проза
- Сиротка - Мари-Бернадетт Дюпюи - Историческая проза
- Последняя любовь - Юрий Нагибин - Историческая проза
- Письма русского офицера. Воспоминания о войне 1812 года - Федор Николаевич Глинка - Биографии и Мемуары / Историческая проза / О войне
- Баллада о первом живописце - Георгий Гулиа - Историческая проза