Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В 1957 году я впервые выступил открыто против советской власти. В Манеже проходила выставка, посвященная 40-летию советской власти, и в ЦДРИ (Центральном доме работников искусств) состоялось ее праздничное обсуждение. В президиуме торжественного собрания сидели Борис Ефимов, Евгений Кибрик, еще человек пять плотных, солидных людей. Зал полон: китайские дипломаты, студенты Архитектурного института, интеллигенция, комсомольцы – кого там только не было. Шел разговор о величии революции, прекрасных достижениях в искусстве. Я сказал своему приятелю Стасу Фанталову: «Пошли записочку, чтобы дали кому-то из публики высказаться». Тогда это было совершенно непозволительно, все выступления должны были быть заранее согласованы. Но новые веяния уже стали проникать, все-таки начало новых времен. Тут Кибрик встал, промямлил: «Может, кто-то хочет выступить из зала?» – и хотел плавно перейти к следующему вопросу. Но не тут-то было. Я поднимаюсь и говорю, что хочу сказать пару слов. Выхожу на сцену; около президиума на столе стоит тяжелый микрофон на подставке. Я взял этот микрофон и отошел подальше от стола к рампе. Сразу же возникло некоторое напряжение, все происходило не по правилам. А я был пострижен наголо, одет в черный костюм с жилеткой, было в этом какое-то неслучайное совпадение с Маяковским. Свою речь я начал стихами Некрасова «Бывали хуже времена, но не было подлей». И чувствую: все вокруг окаменело и оледенело. А я продолжаю речь. Что я говорил, точно не помню, и это хорошо – можно себе представить, что я там нес со всем энтузиазмом своих семнадцати лет: о несовместимости партии и искусства, об уничтожении искусства, о большевистском давлении и цензуре. Тогда много говорилось о модной у них картине – Блок и Маяковский греют руки у костра после взятия Зимнего, – так что о Блоке тоже шла речь и о лживости официального искусства.
Оцепенение в зале прошло, молодые люди начали задавать вопросы. Я стою у самого края рампы в костюме с узкими брюками. Узкие брюки тоже являлись политическим вызовом. Комсомольцы мне кричат из зала: «А кто ты такой сам?» Я говорю: «Каменщик Михаил Гробман». Ну, все тогда обалдели: рабочий класс выступает с трибуны. По стандартам того времени это было происшествие фантастическое. Президиум онемел, окаменел, как в сказе Бажова. Они понимали свою ответственность, и у них потом были бы большие неприятности, они не должны были этого допустить.
Когда я сказал, что Маяковский перестал быть поэтом, став коммунистом, я почувствовал, как меня вместе с микрофоном схватили и потащили за кулисы. Директор ЦДРИ Филиппов (потом он стал директором ЦДЛ) и еще несколько человек набросились на меня и утащили со сцены. Вызвали милицию, КГБ – все сразу пришли, это же происходило у стен КГБ. Тем временем студенты Архитектурного института устроили там бунт, пошли меня выручать и требовали, чтобы меня отпустили. Но кто-то из КГБ объяснил им, что тот, кто сейчас же не покинет ЦДРИ, завтра же будет исключен из института. Студенческий бунт закончился моментально. Но сам факт, что советские студенты выступили с какими-то требованиями, уже говорит о тогдашних настроениях.
Короче говоря, меня арестовали, начались допросы на всю ночь. Проблема для следствия была в том, что они не могли найти ни одного свидетеля, который мог бы точно передать мои слова.
Я догадываюсь, что и те, кто сидел в президиуме, не хотели давать слишком конкретной информации, потому что боялись за себя. Процитировав ту антисоветчину, которую я нес, они возложили бы на себя еще более тяжелую ответственность. Оба следователя тщательно добивались от меня повторения того, что я говорил, спрашивали: «С чего вы начали свое выступление?» Я говорю: «Читал стихи Некрасова». – «А какие?» – «Не помню уже».
Это парадоксальная вещь: в стране, где каждый второй – стукач, в зале не нашлось никого, кто зафиксировал бы мою речь.
Следователей очень интересовало, к какой группе я принадлежу. У меня была записная книжка, полная фамилий знакомых и друзей, и она вызвала у них особый интерес. Я был уверен, что десять лет тюрьмы мне обеспечено. Я тогда был большим интеллектуалом, не то что сейчас, и специально произносил такие мудреные слова и фразы, что первый следователь попросил меня говорить понятным языком, без философских терминов. Тогда вызвали второго следователя, с университетским значком, из нового хрущевского набора, и мы вели с ним политические дискуссии о социализме, о югославской свободе в искусстве – обо всем, кроме конкретных фактов. В перерыве между допросами я был посажен в камеру с уголовником из Сокольников, задержанным случайно по пьянке, – он очень сокрушался по этому поводу. Он потом приглашал меня к себе. Я спрашивал: «А как тебя найти?» А он: «Придешь в Сокольники, назови любому мое имя, тебе сразу укажут».
Оба моих следователя мне угрожали, требовали признания, которое может облегчить мою судьбу. Только они не знали, что я-то был уверен, что десятка мне обеспечена, и поэтому их угрозы на меня совсем не действовали.
Я тогда был безрассудно храбр, меня ничего не могло напугать. Я еще в детстве заставлял себя ходить после школы домой по темным окраинам нашего уголовного поселка, воспитывал в себе пионерскую храбрость, так что запугать меня было невозможно.
Настало утро после бессонных допросов. Следователь принес мне на подпись бумагу. Это была какая-то формальная бумага о задержании. Я сказал, что, пока меня не накормят и не напоят, я прекращаю всякий контакт. Следователь говорит: «Подпишите, и отпустим домой». Отвечаю: «Я вам не верю». Следователь разъясняет, что КГБ сейчас совсем другой, не сталинский (это была правда, они тогда весь КГБ вычистили, ветеранов послали управдомами работать). Следователь мой все время бил на чистосердечность и натыкался на стену. Я был уверен, что меня не отпустят, но решил их проверить и подписать эту формальную бумажку с перечислением того, что у меня изъято. И действительно, они оставили у себя мою записную книжку и паспорт и отпустили.
Первое, что я сделал, приехав домой, – уничтожил три толстые тетради дневников, где были описаны мои встречи, разговоры, всякие события. До сих пор жалею, что сделал это, но я думал, что придут с обыском, и боялся подвести друзей. Потом уже мне вернули и паспорт, и записную книжку, на этом все и кончилось.
За то время, пока я был арестован, они вызывали моего отца, узнавали, из какой среды я происхожу. С одной стороны, это было антисоветское выступление, произошедшее сразу же после венгерских событий, КГБ уже опять начал сажать; с другой стороны, я был рабочим, пролетарием, а не студентом или тунеядцем, отец мой занимал высокий инженерный пост на заводе, был коммунистом со времен войны, рабочие его очень уважали и любили. По советским стандартам отец был номенклатурой, то есть как бы своим. И все это – и то, что я был одиночкой, и то, что не было записи выступления, – очевидно, привело их к решению, что сажать меня не стоит, просто поставить под наблюдение, что действительно продолжалось всю мою жизнь, но нисколько мне не мешало.
По Москве разошлись слухи об антисоветском выступлении в ЦДРИ, мне об этом потом, например, рассказывал А.В. Белинков, который поразился, обнаружив, что это был я.
А через много лет писатель Георгий Березко, большой поклонник моего таланта, захотел устроить мою выставку в ЦДЛ и, поговорив с Филипповым, рассказал мне, что тот, услышав мою фамилию, весь покраснел и затрясся: «Это какой Гробман? Вы знаете, что произошло в ЦДРИ?»
Я догадываюсь, что у всех этих кибриков тогда были большие неприятности и они долго холодели, вспоминая об этом.
Рассказываю об этом так подробно, потому что это было, может быть, первое антисоветское публичное выступление, неслыханное по тем временам.
Мое противостояние советской власти не являлось случайным, оно произошло именно потому, что я был пионером и общественником, искренне поверил в справедливость, честность и благородство, обязательные для человека. Советское рабское общество все равно порождало из себя анархистов, революционеров, нестандартных людей, которые возникали автономно из всех социальных слоев. В частности, так возник Второй русский авангард, который является соединением всех этих как бы случайно зажегшихся огоньков. Точно так же возникло диссидентство. В 1958 году мой приятель Роман Ланда, который был очень смутной личностью, писал стихи и знал китайский язык, потащил меня на площадь Маяковского, там тогда был установлен памятник поэту и начался советский Гайд-парк: молодежь читала свои стихи, и тут же происходили бурные споры на политические и прочие темы. До этого я участвовал в подобных обсуждениях на Фестивальной выставке в Парке культуры, около абстрактных картин, которые я тогда очень защищал. Это были первые свободные дискуссии, но, правда, только об искусстве. Конечно, все вокруг было наполнено соглядатаями КГБ. Советская власть еще не знала, как реагировать на такие дела: террор закончился, но вся система продолжала по-прежнему работать. Всякая заграничная выставка вызывала немыслимые споры, и я во всем этом участвовал. И Маяковка возникла как продолжение всех этих споров, она заполнила вакуум.
- Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах - Илья Эренбург - Прочая документальная литература
- Венгрия-1956: другой взгляд - Артем Кирпиченок - Прочая документальная литература / История / Политика
- Венгрия-1956: другой взгляд - Артём Иванович Кирпичёнок - Прочая документальная литература / История / Политика
- Белорусы в европейском Сопротивлении - Владимир Павлов - Прочая документальная литература
- Гибель советского кино. Тайна закулисной войны. 1973-1991 - Федор Раззаков - Прочая документальная литература
- Протестное движение в СССР (1922-1931 гг.). Монархические, националистические и контрреволюционные партии и организации в СССР: их деятельность и отношения с властью - Татьяна Бушуева - Прочая документальная литература
- Технологии изменения сознания в деструктивных культах - Тимоти Лири - Прочая документальная литература
- Быт русского народа. Часть 3 - Александр Терещенко - Прочая документальная литература
- Быт русского народа. Часть 4. Забавы - Александр Терещенко - Прочая документальная литература
- Быт русского народа. Часть 5. Простонародные обряды - Александр Терещенко - Прочая документальная литература