Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы крепко сдружились. Я хотел писать. Пит хотел держаться подальше от сумасшедшего дома.
Каждый вечер, набегавшись по Нью-Йорку, я шел в публичную библиотеку, заказывал шесть-семь продуманно отобранных книг, садился и читал их все подряд. Раз авторы книг, собранных в публичной библиотеке, овладели писательскими секретами, то должен овладеть ими и я.
С первых заработанных денег я купил портативную машинку и написал эссе «Интеллект у обезьян» — о самом себе, а точнее, о Питере Бофрере и обо мне. Если же говорить начистоту, то обо всех жителях Нью-Йорка, потому что все они сочень недалеко ушли от обезьян. Занятная, по-моему, вышла вещица, хотя проверить это невозможно, ибо журнал «Бруклинец», куда я ее отослал, и не подумал ее вернуть. Вот вам еще один шедевр начинающего, канувший в Лету.
Вам двадцать лет, до дома три тысячи триста тридцать три мили, вы писатель, не добившийся ни славы, ни денег, и все идет и идет снег, и шесть миллионов народу месят грязь на тротуаре, мечтая о чашке кофе, — как тут не остановиться и не задуматься? И вы думаете: «Если так будет продолжаться, мне никогда не видать ни славы, ни богатства. Мне двадцать лет. Я уже три с половиной месяца в Нью-Йорке, а все еще не прославился как писатель. Через пару недель — даже меньше! — грянет 1929-й, а какой мне с этого прок, если я абсолютный нуль?»
Вот так я останавливался и задумывался каждые десять — пятнадцать минут и ни до чего хорошего додуматься не мог, и тогда я решил забыть обет всем — не думать, не писать, не мечтать о славе и богатстве. И заодно забыл в тот вечер выключить газовую горелку у себя в новой комнате на 43-й стрит, недалеко от Бродвея. То есть выключить-то я ее выключил, но неправильно, потому что прежде с горелками не имел дела. Я загасил пламя, а вентиль вернул в прежнее положение. И лег спать. Я проснулся от странного запаха. Пахло газом. Я было схватился за сигарету, но вовремя передумал. Я вышел в коридор, чтобы найти хозяйку: пусть научит, как с этим обращаться. Хозяйка завернула газ, я оделся, пошел к себе в контору на Уоррен-стрит и улегся на столе досыпать. Я еще спал, когда к шести явился Питер Бофэрер. Он забарабанил в окно, я открыл дверь, и он сказал:
— Если меня спросят, не спал ли ты на столе, я скажу, что они сами сумасшедшие.
Говорил он шепотом и оглядывался, чтобы не подслушали.
— Что ты спал на столе — еще не значит, что ты сумасшедший, но, если кто спросит, мы оба скажем, что ты спал дома, у себя в постели. А ты, собственно, почему спал на столе?
Я рассказал ему про газовую горелку. Между тем был 1928 год, и таких комнат, как моя, в Нью-Йорке было наперечет — везде уже было электричество.
— Никому не рассказывай, — шептал Пит. — За меня не бойся. Я никому не скажу. Пусть только попробуют засадить нас в центральную психушку!
Никуда нас, конечно, не засадили. Мы с Питом старались не выделяться на общем фоне. В 1928 году в Нью-Йорке обретались потрясающие люди. Я, например, Питер Бофрер… Да любой из шести миллионов, кого ни возьмите. Вопрос был в том, чтобы их найти и в себе разобраться.
Впрочем, одного секрета я так и не разгадал: стиль снега.
Я писал по-английски языком тружеников-армян. Выходило скверно, но я был упрямый, и в конце концов издатели, отчаявшись, сдались и потихоньку стали печатать мою писанину.
Танец
Возможно, вы еще помните вздор, который я нес про свое рождение. Все это вранье. Я по-разному описывал это уже шесть или семь раз. Каждый раз немного по-разному. Откуда мне знать, как это было? В сущности, это был вовсе не я.
Я не родился, я переступил порог и все застал готовым, как в кино. Сказать, что я ступил в мир? Громко сказано. Просто вышел наружу — понятное дело, уже одетый, в костюмчике. Я был здесь, снаружи, мне не было трех лет, и я еще нетвердо знал и выговаривал свою фамилию.
— Вилли, — сказала мать.
Но почему у нее такой голос? И почему она больше ничего не говорит?
Дело происходило в Окленде, в двухстах милях к северу от Фресно и в шестидесяти от Сан-Хосе, где похоронили моего отца, а где-то так же надежно, обернутые в мешковину, покоились его стихи и записные книжки.
В то время мне было несладко, но когда я отбыл свое время, свои четыре года, то уже не жалел, что провел их в том месте. Там мне довелось узнать, что такое одиночество, и хорошо, решил я, что я узнал это на самом пороге жизни и памяти, а не когда-нибудь позже. В таких делах чем раньше, тем лучше. Я плакал и, плача, запоминал, что плачу, и это хорошо.
Мать сказала:
— Мне нужно идти, а ты кончай плакать. Такой большой мальчик.
Конечно, большой. Вполне большой для своего возраста. И непонятно, из-за чего плачу. Интересно даже.
Мать подарила мне игрушку, об этой игрушке я тоже писал уже шесть или семь раз. Она прожила со мной долго, дождавшись, когда я самостоятельно прочел, как она называется: «Негр-плясун». Это был заводной человечек вроде тех, что на карнавалах притворяются неграми, и он отплясывал жигу на жестяной подставке. Это было замечательно, но в ту минуту, в минуту невыразимого ужаса, это казалось подделкой, подлогом, подкупом, и мне не нравилось. Мать заводила игрушку, говорила: смотри, как человечек пляшет, а я видел только ярко раскрашенную железяку, которой подменили что-то другое, чему нет равного на всем свете. Но раз мать велела — я смотрел и слушал. Не скажу, чтобы я и сейчас слышал дробь той чечетки: почти слышу — это так.
В пьесе «Время вашей жизни» я вывел юношу по прозвищу Гарри-чечеточник. Его танец, его чечетка, жига, многое значит в пьесе, чего другими средствами просто не передашь. Очень похоже, что он был тем давнишним механическим плясуном. Я не предполагал этого, когда писал пьесу, и только сейчас, двадцать один год спустя, это пришло мне в голову.
И теперь я немного больше понимаю, почему танец Боджэнглс вселял в меня бесстрашие перед смертью. Плясун наконец освободился от железяк и заводных пружин. И заодно освободил меня. Сейчас речь пойдет о Билле Робинсоне. Он тоже работал на помосте, брал его приступом, отбивая чечетку на каждой из трех ступенек: вскочит на одну и соскочит, взбежит на две и на две спустится, опять взмахнет на две, а спустится на одну, и наконец получилось, он одолел последнюю, он на помосте и сыплет дробь как заводной, только Билл Робинсон не механическая игрушка, а живой человек. Он движется, танцует, он вытворяет ногами, что только пожелает. Он мог сделать их говорящими, и они рассказывали о человеке, связанном по рукам и ногам, каким однажды чувствовал себя я сам в той комнате, где воздух пахнул смертью, где все мне было чуждо и чуждым останется навсегда.
Он что-то приборматывал, выдыхал какие-то неразборчивые слова и вдруг ясно выкрикивал: «Гоп-ля!» — и уходил.
И он вывел меня из той мертвецкой. Я стряхнул с себя приют, вернулся во Фресно, шел улицами, и мне нипочем были и ветер, и полиция, и дождь, и страх. Боджэнглс был в Гарри-чечеточнике, и тот механический плясун, и Джо Фриско в котелке, с тросточкой и сигарой. И вообще все великие танцоры, которых я увидел в варьете.
Как-то во время пикника, глядя на танцующих армян, Люси Гарогланьян сказала:
— Сарояны никудышные танцоры.
И попала пальцем в небо. Просто-напросто они не танцуют ногами, но им нравится смотреть, как это делают другие. Танцевать? Я и ходил-то еле-еле. В той пьесе, о которой я веду речь. Джо говорит это и про себя, и про меня тоже, и буквально этими словами. Неважно, что он хромоножка. Тут в другом дело.
Сам Джо Фриско сказал мне однажды:
— Малыш, я больше так не могу.
Мы были за кулисами. До этого мы встретились в баре, и, пока он возился с сигарой, я что-то написал про то, как он танцует. Он прочел и сказал:
— Пу-пулитцеровская премия по тебе плачет. Пошли посмотрим, что там показывают.
Когда мы снова вышли на Маркет-стрит, он встретил своего старого приятеля, которому сказал:
— Прочти, какое стихотворение про меня написал малыш. Я его не знаю, но Пу-пулитцеровская премия по нем плачет.
— Сароян, — сказал я.
— Вот-вот. Вылетело из головы. Он про меня пишет в этом стихотворении.
Это было не стихотворение, а так все правильно.
А с Биллом Робинсоном я так и не познакомился. Я и видел-то его не на сцене два-три раза. Но он и на улице оставался танцором. Он не шел, а танцевал. И со мною такое бывает, когда вдруг воспаришь. Стоп, не я ли только что сказал, что еле волоку ноги при ходьбе? Верно, еле волоку. Но противоречия тут нет, потому что нечасто случается воспарить. Я слышат, как разговаривает Билл Робинсон. Приятный голос, и смеялся он хорошо.
Когда он умер, я купил пластинку с его выступлениями: там были звуки, которыми он сопровождал танец: мычание, цоканье языком, бормотание — и чистая речь танца, самой жизни.
Я ставит пластинку, когда садится работать. Это помогало. Вообще говоря, многое помогало. Все, что трепещет, борется и просит свободы, — все это помогало. Из книг, а уж тем более из специальных наставлений я мало вынес как писатель; чужие сочинения мне мало помогли, зато многому научило все, что я видел и слышал на улицах и в театрах.
- «Да» и «аминь» - Уильям Сароян - Классическая проза
- Семьдесят тысяч ассирийцев - Уильям Сароян - Классическая проза
- Студент-богослов - Уильям Сароян - Классическая проза
- Немного чьих-то чувств - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- В лоне семьи - Андрей Упит - Классическая проза
- Парни в гетрах - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- Пикник - Герберт Бейтс - Классическая проза
- Буревестник - Петру Думитриу - Классическая проза
- Трое в одной лодке, не считая собаки - Джером Клапка Джером - Классическая проза / Прочие приключения / Прочий юмор
- Книга птиц Восточной Африки - Николас Дрейсон - Классическая проза