Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сегодня Митяй как всегда был пьян ранее других. Гул большого торжища не будил гулевана. Сон его был безмятежен, как у праведника, и могутный храп Митяя густо мешался с разнообразными звуками толпы, тесня и подавляя их, сотрясая теплый воздух раскатами. Рваное Ухо будто поршнем втягивал в звериное свое нутро румяное утро, запахи пихт и речного песка и возвращал все это обратно тем же порядком, но уже в раздавленном, переработанном и скомканном виде. Заботы мира не касались его, ибо он сам был мир, бессмысленный и грубый, среди других миров, которые он постоянно попирал и которым бросал вызов уже самим своим никчемным существованием.
Вот он шевельнул горою спины, пожевал потресканными, словно пятка, губами, могучий храп его споткнулся, умолк. Митяй простонал вдруг тоненько, по-детски, дернулся и сел, озирая толпу бессмысленным взглядом. Никого не узнал и долго зевал, растворяя с подвывом красную пасть, соображая, куда это занесла его нелегкая. Потом поцарапал волосатую грудь, напряг память, узнал всех и тут расцвел облегченной победной ухмылкой: вот, мол, вы где все, мерзавцы! Вот вы где, такие-этакие! С непомерной любовью и умилением глядел он на казаков, материл всех на чем свет стоит и называл распоследними словами, что на языке Митяя означало не иначе как высшую похвалу и самое трогательное расположение к ближним.
— Кто праздничку рад, тот до свету пьян, — понимающе кивали казаки на Митяя. А Омелька осуждающе пищал:
— Беспутный, дак че. Мастерства другого не знает!
Поп Анкудим, потерявший благообразие во хмелю, воздел перст кверху:
— Вкушая, вкусих. Его же и монаси приемлют, поне — не токмо господу, но и смерду ведомо, какова беда есть шумство. Шумство глум да сквернословие богомерзкое за собой влечет. Чины со степеней в навоз пали, богатый обнищал, краснобай словеса растряс — собрать не может, лепый стал дрябл, сильный слаб. Опричь сего, пианицы — суть ленивицы велии…
Брови отца Анкудима кустисто шевелились.
— Шумство у мастера хитрость отъемлет, у доброго христианина — веру. Верующий крест с себя тельный пропьет, священник — ризу…
Отец Анкудим хотел еще что-то сказать, но не нашел чего, потоптался и, махнув рукой, косолапо двинул в сторону распивочной избы.
Над избой полуденник шевелил солому махала[72]. У входа — кусок телятины[73], на нем кривыми буквицами выведены кабацкие законы:
«По указу царя и великого князя… питухов от кабаков не отзывати, не гоняти — ни жене мужа, ни отцу сына, ни брату, ни сестре, ни родне иной, — дондеже оный питух до креста не пропьется… Тот вор и пес, кто убытчит казну государеву — питий не пьет на кабаке, а варит на дому без меры».
Правее кабацких законов — поученье из «Домостроя»: «Всякого брашна не подобает хулити, но подобает дар божий всякое брашно похваляти и со благодарением вкушати».
Как ни скуден был казачий достаток, а царев кабак не пустовал. В напойную казну выручку сдавал сполна, и кабацкий голова ни разу бит не был.
О, казачья бездумная вольница! Отец Анкудим слишком близко знал ее. Храброе это воинство, перемеченное огнем и железом, кое без страха и сомненья шло на смерть, становилось толпой бородатых детей, шатающихся по кабакам, едва опасность ослабевала. Нелегко было сладить с этой паствой — скорее сам сопьешься. И поп Анкудим понемногу спивался.
Воевода пробовал попа образумить, не единожды душеспасительные речи заводил:
— По добру ли, отче, живешь? Богу служишь, а сам про мирское мыслишь. Зелие хлещешь пуще прихожан своих. Сказывают, и до церковного скарба добрался — уж святое причастное вино выпил, корвану пропивать взялся. Ежли мы с тобой, отче, спиваться учнем, кто ж казацтво-то от шумства уймет? Кто людишек в узде держать будет?
Поп Анкудим знал, что Баскаков и сам чарку мимо рта не проносит, а посему слова воеводы пропускал мимо ушей и пить продолжал по-прежнему.
Зайдя вовнутрь кабака, батюшка благословил питухов. Здесь уже все были хмельны и кричали друг другу так, словно звали перевозчика с противоположного берега реки. Табачный дым здесь плавал сизыми слоями — просто удивительно, как питухи и сам кабацкий голова в этом чаду не сталкивались лбами?
Краснолицый целовальник шагнул попу навстречу, чмокнул воздух возле руки отца Анкудима и уставился на него белесыми глазами.
— Здрав буди, сыне… — благословил его Анкудим и шлепнул себя по темени: —Ах, ты. пьяный попенцо, стрижено гуменцо. Наливай, сыне, ужо с поминальных-то должок возверну, — всхлипнул отец Анкудим, теребя цепочку креста… — Истину глаголят, что нет питья лутче воды, кою перегонишь на хлебе. Как есть слеза хлебная! О-хо-хо, трехи наши тяжкие! Пьем — недопиваем, молимся — недомаливаемся.
Перекрестившись, он поднес чарку к мохнатому рту, запрокинул голову. Из бороды его вывалился резной старинный крест и тяжело закачался на витой цепочке.
— Грешим и каемся, грешим и каемся, — сипло пожаловался батюшка, опорожнив чарку полугара.
— Един бог без греха. В казачестве у нас токмо кони не пьют, — ответствовал целовальник, наливая вторую чарку, и уже по-книжному добавил: — Аз есмь хмель, высокая голова, более всех плодов земных.
Батюшка опрокинул вторую чарку, и тут ему поблазнилось, что это его движение повторил кто-то другой, вроде как передразнил его кто-то. Он со вниманием воззрился в стену перед собой: дескать, что за чертовщина этакая?
И действительно, со стены, против которой он стоял, глядел на него бородатый обросший поп — ни дать ни взять отец Анкудим — и передразнивал его. Анкудим перекрестился, и тот на стене осенил себя крестным знамением. Анкудим испуганно отмахнулся от двойника, и тот тоже махнул рукой на Анкудима.
— Свят, свят… — свело от страха батюшкины губы. — Что за наважденье?!
И хотя был святой отец не из робкого десятка, похолодело у него внутри от страха. Даже вроде и хмель от испуга прошел. Тут только разглядел батюшка, что и в самом деле глядит на него со стены он сам, то есть не он сам, а его отражение.
Анкудим пьяно рассмеялся и погрозил пальцем начищенному до блеска подносу, висевшему на степе: «Неча на зерцало пенять, коли рожа крива! Воистину аз семь пианица велий».
В распивочную ленивой розвальцей вошел Пятко, подбрасывая на широкой лапе серебряную денгу[74]. Отец Анкудим бессмысленно и мутно воззрился на него:
— Аз есмь бражник, а кто су?
— А я — Пятко. Али не признал, отче? — прощающе улыбнулся тот.
— А для чего Пятком наречен еси?
— А для того, отче, что остатний я: сам-пят у тятьки с маткой. А был бы шестым, Шестаком нарекли бы.
— То-то ты дюжой какой! Знать, всю силу остатную старики в тебя-то и вдунули, — засмеялся-закашлялся Анкудим. — Ну, кидай денгу на стойку! Тешь душу!..
Воеводино хлебосольство
Веселье пира отшумело,но голова еще хмельна.
И в сердце хмель,но сердце пьяноне терпкой сладостью вина.
А. Хосров* * *Торги закончились при закате солнца. Золотой утицей садилось оно на воду Тоома, и река вперебежку играла слитками.
Разъехались иноверцы, — их разом, будто степным полынным ветром, приносит и уносит; разошлись по избам казаки. Московских гостей зазвал к себе сам Евдоким Иванович Баскаков. За столом, не скупою рукой уставленным, праздновал воевода удачный торг, о делах столичных между делом выведывая. Кому, как не купцам, коих торговое дело по свету гоняет, знать все последние новости.
Баскаков расстарался, вел себя как хозяин радушный, много пил сам и потчевал гостей. Острил, бархатно похохатывая, пересыпая столичные анекдоты сибирским крепким словцом. Свежие анекдоты подавал воевода, как повар отменное блюдо, и то, и другое почитая признаком хлебосольства. Плавно, будто лодку кормовым веслом, поворачивал пьяный разговор в нужную сторону. Пированье не в полпира шло, гости не в полпьяна сидели.
Слуги с лицами распаренными сновали с копченостями и соленьями меж погребцами и трапезной. Из поварни плыл голубой чад. На сковородах, противнях и в плошках жарились зайцы. Своего череду дожидались шти с солониной, куры, над угольями верченные, уха курячья и блинчатые караваи. Солнцем сверкал-смеялся расчищенный самоварище, сбитнем доверху наполненный. Купцы благодушно слушали, запивая хозяйскую речь хозяйским же вином. Закатывали глаза, облизывая жирные персты, восторгались с полными ртами:
— О, благовоние! Каково скусно! Уж и чрево трещит, да глаза не сыты. Яства несравненные! И всего невпроед.
— Полно, господа купцы, — скромничал хозяин. — Не взыщите. У меня жаркого из соловьиных язычков нетути. Уж чем богаты… — А про себя подумал: «Закуски бы вам холодной — мордой об стол».
- Рождение богов (Тутанкамон на Крите) - Дмитрий Мережковский - Историческая проза
- И лун медлительных поток... - Геннадий Сазонов - Историческая проза
- Старость Пушкина - Зинаида Шаховская - Историческая проза
- Свенельд или Начало государственности - Андрей Тюнин - Историческая проза
- Мальчик из Фракии - Василий Колташов - Историческая проза
- Приключения Натаниэля Старбака - Бернард Корнуэлл - Историческая проза
- Воскресшие боги, или Леонардо да Винчи - Дмитрий Мережковский - Историческая проза
- Зверь из бездны. Династия при смерти. Книги 1-4 - Александр Валентинович Амфитеатров - Историческая проза
- Привычка к войне - Андрей Язовских - Историческая проза
- Боги среди людей - Кейт Аткинсон - Историческая проза