Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Признаюсь, против этого восстает не эмигрантское, а все мое человеческое естество. Восстает против смешения «всех без исключения граждан России», т. е. в том числе и палачей с жертвами. Это они, палачи, нам родственны по крови и сердцу?
Чудовищно!
Есть преступленья вопиющие, смертные, неискупимые. Мы об этом забыли. Вспомните того грешника, что в «Страшной мести»[356] бросается к старцу отшельнику, умоляя за него помолиться. Вспомните, как старец раскрывает Евангелие и как наливается кровью каждая буква.
Так вот, если б идеальный эмигрант Алферова действительно, не на словах, а на деле переложил на себя хотя бы только самую малую часть ответственности за то, что до сих пор происходит в России, то не то что Евангелие, а любая человеческая книга, вся наша грешная, эмигрантская, но под знаком непримиримости к палачам рожденная литература налилась бы кровью и он почувствовал бы величайший ужас и величайшее отчаяние.
Идеальный эмигрант Алферова — это некто в маске, которую ему иногда удается выдать за человеческое лицо.
Это он напустил в наш эмигрантский дом уныние и безнадежность.
Это он внушает нам, что мы старики, что мы всего лишились, все забыли, все предали, что мы ничего в эмиграции не сделали и не сделаем, ибо время наше прошло, что всех нас ждет неизбежная близкая гибель.
На это мы отвечаем:
«Врешь. Жив Бог. Жива душа России. Мы уже много сделали и, с Божьей помощью, доведем свое дело до конца, хотя бы наши эмигрантские будни стали еще мрачнее».
Почти свобода[357]
В свое время Георгий Иванов горько оплакивал старого русского интеллигента, которого считал лучшим в мире читателем. С его исчезновением русская литература потеряла верного друга.
А чего хотел новый читатель эмигрант, чего он ждал от русской литературы — толком не знал никто. Сказать, что ничего, как многие говорили, было также неверно, как сказать, что если в эмигрантской литературе чего-то не хватает, что было ему необходимо, то виновата цензура (она была — негласная и двуликая, лево-правая). На это редакторы, скажем, «Современных записок» могли возразить (и возражали), что не раз печатали на страницах своего журнала произведения русских писателей, политически журналу совершенно чуждых. Большего требовать нельзя. Что же до стороны чисто литературной, то эмигрантские цензоры-редакторы нисколько не скрывали, что искусство не их специальность. Зато они и были осторожны — из старых брали тех, кто с именем, из молодых, кто имел хотя бы небольшой литературный стаж или за кого ручались «мэтры».
Я это говорю к тому, чтобы не получилось ложного представления, будто у наших здешних писателей столы ломились от гениальных произведений, а цензоры печатали только Гурвича[358] и Минцлова[359]. Русская зарубежная литература была вовсе не так угнетена, как это могло показаться после нашумевшей речи З. Гиппиус «У кого мы в рабстве?..»[360]. Почти все могло быть напечатано в крайнем случае в порядке дискуссионном.
Да, почти все. Русская зарубежная печать была почти свободна. Можно было развивать в ней какие угодно политические взгляды, высказывать самые передовые мысли об искусстве, говорить и о христианстве и религиозном возрождении России — для всего этого в отдельности находилось место. Но стоило соединить три темы — о христианстве, общественности и свободе в одну проблему, как тотчас же все двери закрывались, вы становились равно неприемлемы для всех существующих в эмиграции направлений. Я думаю, едва ли сами цензоры понимали, в чем тут дело. Они делали это инстинктивно, из какого-то им самим неведомого чувства самосохранения.
Между тем эта триединая проблема возникла не в эмиграции, а давно, еще в России, во времена символизма, но и тогда относились к ней так же, как теперь здесь, с тем же ужасом и отвращением — от Победоносцева[361] и митрополита Сергия[362] до марксистов Петра Струве[363] и Бердяева[364]. Какая странная солидарность. Тут есть над чем призадуматься, особенно цензорам левым.
Но не важно, какая цензура нас «угнетала» — или левая или правая. Дело не в этом, а в том особом духе, которым были проникнуты не только «охраняющие входы» нашей зарубежной печати, но вообще вся культурная сфера со всем, что в ней происходило. Дух этот, о какой знакомый! Как его назвать? Революция, реакция, реставрация? Назовем его просто «мертвый дух». А какого он происхождения — левого или правого, — не все ли равно.
Но вернемся к читателю. Несмотря на все свои недостатки и пороки, он от мертвого духа отталкивался. К счастью, не вся наша зарубежная литература была этим духом заражена, иначе не было бы вопроса «У кого мы в рабстве?». Но поскольку дело шло о литературе официальной, цензурой разрешенной и одобренной, можно было сказать почти с уверенностью, что современного русского читателя, русского человека в изгнании она удовлетворить не могла.
Чего ж он хотел?
Вряд ли он сам отдавал себе в этом отчет.
Бог, земля и свобода — не эти ли три вещи более всего нужны сейчас всякому русскому человеку, не утратившему человеческий образ и подобие?
Но цензоры опять скажут: да ведь только этим и полна вся наша печать. Только об этом все и говорят. Да, но раздельно, в разных углах. А попробуйте соединить эти три вопроса о Боге, земле и свободе в одну проблему, как воцаряется гробовое молчание.
Понять, что эти три вопроса не разрешимы в отдельности, а лишь вместе, что эта триединая проблема нам задана самой историей, — начало победы над «духом небытия».
Но судить нас будет только Россия.
О моем однофамильце[365]
В своем ответе на статью И.В. Одоевцевой «В защиту поэзии» Ульянов пишет: «Ни на один из многочисленных откликов, вызванных статьей «Десять лет», я не отвечал. Большинство писало о вещах, не имевших ко мне прямого отношения, либо возражало на свои же собственные измышления» («Н<овое> р<усское> с<лово>», 10-V.59).
То же мог бы сказать и я о статье Ульянова «Ошибочная амнистия» («Н<овое> р<усское> с<лово>», 14-VI. 59), о той ее части, где он говорит обо мне и о моем ответе на его статью «Десять лет» («Возрождение», тетрадь 88).
То, что из меня делает Ульянов, даже не карикатура — до того это не я и содержание, какое он в мои слова вкладывает, до того не соответствует их смыслу, что в первую минуту не соображаешь, о ком и о чем речь. Не я, а какой-то манекен, который он же выдумал и с которым по-настоящему сражается. Первый логический из этого вывод — это что и я сражаюсь с манекеном и что настоящий живой Ульянов тут ни при чем. Мы оба бьем мимо цели.
Когда я писал: «Вот уже сорок лет, как мы на волоске над пропастью…» — я хотел подчеркнуть элемент чудесности в нашей эмигрантской судьбе. Как было не понять такой простой вещи. Я писал: «Ульянов не заметил: в нашей судьбе, в судьбе русской эмиграции есть нечто парадоксальное, как бы вечный вызов здравому смыслу». Висеть на волоске над пропастью — значит быть готовым к ежеминутной катастрофе, которая может кончиться гибелью. Что общего между человеком в таком положении и комфортом — ей-Богу, не вижу. Но вот в ответ на мои слова о чуде, о том, что, несмотря на все испытания и беды нашей эмигрантской жизни, судьба нас хранит, — Ульянов пишет: «Я не психиатр и не могу дать определения внутреннему состоянию, продиктовавшему эти строки, но они превосходно объясняют, почему человек, комфортабельно устроившийся «на волоске над пропастью», слышать не хочет ни о каких опасностях». При всем сознании своего несовершенства я никак не могу отнести эти слова к себе. Мне все время кажется, что Ульянов говорит о каком— то моем однофамильце. Но это, может быть, именно потому, что я как раз из числа тех оппонентов Ульянова, для которых, как он думает, «самого понятия «осознания» зла не существует». Говорю «может быть», потому что возможно и другое объяснение. Возможно, что мы с Ульяновым (т. е. я, а не мой однофамилец) в слово «зло» вкладываем различное содержание и то, что Ульянову кажется злом, мне таковым не кажется или кажется злом «не столь большой руки». Продолжая разоблачать моего однофамильца, Ульянов говорит: «Мои выступления, постоянно напоминающие о близости катастрофы, приводят его в бешенство». За бешенство однофамильца не отвечаю. Но о близости какой катастрофы говорит Ульянов? Для меня есть только одна — война. По сравнению с нею все другие — пустяки.
В пылу спора я назвал Ульянова «удавом» и «людоедом». По этому поводу он пишет: «Подозреваю, что «зверь из бездны», «Антихрист» тут же промелькнул в его мозгу. Злобину, прожившему всю свою парижскую жизнь с Мережковскими, стоило, вероятно, немалого труда воздержаться от этих пифических слов. Остановила, надо думать, мысль: «Много чести будет». Что именно «мелькало в мозгу» моего однофамильца и какая происходила в нем внутренняя борьба, лучше меня знает выдумавший его Ульянов. В моем же мозгу мелькало слово совсем другого порядка, нисколько не пифическое, очень точное, произнести которое в споре с Ульяновым, надеюсь, не придется.
- Все против всех. Россия периода упадка - Зинаида Николаевна Гиппиус - Критика / Публицистика / Русская классическая проза
- О русской литературе - Федор Михайлович Достоевский - Критика / Литературоведение
- Том 2. Советская литература - Анатолий Луначарский - Критика
- К. И. Чуковский о русской жизни и литературе - Василий Розанов - Критика
- Т. 3. Несобранные рассказы. О художниках и писателях: статьи; литературные портреты и зарисовки - Гийом Аполлинер - Критика
- Что такое литература? - Жан-Поль Сартр - Критика
- Сочинения Александра Пушкина. Статья первая - Виссарион Белинский - Критика
- «Петр и Алексей», ром. г. Мережковского. – «Страна отцов» г. Гусева-Оренбургского - Ангел Богданович - Критика
- Ничто о ничем, или Отчет г. издателю «Телескопа» за последнее полугодие (1835) русской литературы - Виссарион Белинский - Критика
- «Лучи и тени». Сорок пять сонетов Д. фон Лизандера… - Николай Добролюбов - Критика