Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда Калашникову надоело читать лекции по конспектам, он сел за более глубокое изучение материала. Начал он с Роберта Оуэна, с его «Книги нового нравственного мира» и кончил «Капиталом» Маркса. И тут он обнаружил, что оба автора правы, но подход к устройству справедливого общества у Роберта Оуэна гуманней, чем у Маркса. Первый в основу своего подхода взял то, что идёт к нам из глубины веков, снизу, от простого народа, от его вымученного в страданиях опыта; второй — всё, что идёт сверху, от тех, кто берётся управлять этим народом. По Роберту Оуэну, строительство нового общества путём усовершенствования его нравственного сознания требует много времени, по Марксу — всё это можно сделать быстро и не дожидаясь, когда общество к этому нравственно созреет, достаточно иметь хорошее правительство. И, понятно, поднять неподготовленный к построению нового общества народ можно только с помощью революции, а за ней всегда кровь и страдания. Да и дальше — не лучше. Управлять таким народом можно только с помощью принуждения, а за этим стоят уже моральные страдания и народа, и самого правительства. Народ от этого тупеет, правительство ожесточается. В конце концов, всё это приводит к распаду общества, к новым революциям и новым правительствам. Конечно, и это — движение вперёд, но сколько за этим революций, крови и страданий!
Лекции Калашникова не по конспектам, а по тому, как он понимал теперь свою политэкономию, к добру его не привели. Всё началось с вызова к ректору.
— Николай Иванович, зачем всё это вам надо? — спросил он.
Калашников взялся объяснять ему, почему представления о построении справедливого общества у Роберта Оуэна гуманней, чем у Маркса. Начал он это с колонии Нью-Ланарк, в которой Роберт Оуэн с помощью доверительных бесед с её обитателями и ряда удачных мероприятий по искоренению насилия, воровства и пьянства на добровольных началах создал общину. Это, по мнению Калашникова, и должно являться сейчас образцом построения справедливого общества без марксовского насилия. Ректор слушал его, не перебивая, когда часы, висевшие на стене, пробили три часа, он, сверив их со своими, подошёл к ним и подвёл стрелки, потом, делая вид, что слушает, стал перебирать на столе бумаги, а когда Калашников кончил, сказал:
— И дался вам этот Роберт Оуэн.
Потом за Калашникова взялся секретарь парткома. С острыми, как у хорька, глазами, слушая его, он не отвлекался ни на часы, ни на бумаги, а бдительно навострив уши, не пропускал ни одного слова и всё что-то записывал в свой блокнотик. Выслушав Калашникова, он сказал ему:
— Вы свободны.
Разумеется, всё это не обошло стороной Асю. «Коля, тебя посадят!» — плакала она. Вскоре у неё открылись сильные головные боли, и её положили в больницу.
После того, как и в местном КГБ Калашников стал доказывать, что Роберт Оуэн гуманней Маркса, его судили и дали десять лет ссылки на Колыму. Уже здесь, на Отрожном, он узнал, что Ася попала в психиатричку и там отравилась. На прииске он работал сначала сторожем, а потом экономистом, а когда прииск развалился, он никуда не поехал, потому что ехать ему было не к кому.
Если Егор Толмачёв шёл по жизни прямо, не жалея ни себя, ни других, то Фестивальный по ней прыгал, как ловкий заяц. Женился он рано и по любви, похоже, и жена его любила, но разошлись они, не прожив и двух лет. После этого Фестивальный понял: любовь — это не главное в жизни. Она — как приходит, так и уходит, а жизнь остаётся. Оставив жене сына Вову, Фестивальный бросился в гущу новой жизни. Сначала она ему показалась простой, как игра в лото: повезёт — хорошо, не повезёт — плохо. Не понравилось, что ничего от тебя не зависит. Вскоре он перепрыгнул в другую жизнь, которая ему показалась похожей на игру в шашки. Она его увлекла: можно было брать на том, кто часто фукал. Однако, понимая, что на одних фуках много не возьмёшь, он пошёл дальше. Новая жизнь оказалась сложнее и походила на игру в шахматы. Здесь Фестивальный хорошо освоил ход конём, но взять на этом много не смог. Противники его владели не только конями, но и фигурами покрупнее. Наконец, Фестивальный столкнулся и с теми, кто считал, что жизнь — это игра в карты. Так как в этой жизни можно было не только играть, но и жульничать, вписался он в неё как нельзя лучше.
Образное представление о жизни, как игре, привело Фестивального в тюрьму. Зажулив кругленькую сумму на фиктивных документах в организации, где он числился старшим бухгалтером. Фестивальный бросился в бега, но его поймали и дали три года. Однако и в тюрьме он остался верен своему представлению о жизни, как игре: числился истопником, а ходил в доносчиках. За это ему ставили зачёты, и он через два года освободился.
После тюрьмы Фестивальный где только не был и чем только не занимался. В Магадане его видели в Колымснабе, на трассе — в диспетчерах, на Чолбоге — в цехе по выделке камуса, на Отрожном в последнее время он ходил в завхозах. Когда в стране объявили свободу слова и частного предпринимательства, он приветствовал её как долгожданное и милое сердцу событие в своей жизни. «Как думаешь, это надолго? — спрашивал он Калашникова. «Свобода и частная собственность несовместимы», — отвечал Калашников. «Однако!» — весело смеялся Фестивальный. К Калашникову он относился как к человеку умному, но с большим приветом и забегал к нему просто так, покалякать и выпить с ним рюмку водки. А вот Егора Толмачёва он обходил стороной и, даже непонятно почему, боялся. Когда видел его сидящим на крыльце своего дома с тяжёлой, как у быка, головой и низким надлобьем, думал; «Этот и зарезать может».
Бабе Уле было уже за семьдесят и, судя по здоровью, она доживала свой век. На Колыму она приехала после окончания педучилища, на Отрожном до пенсии работала учительницей младших классов. Не имея своих детей, всю доброту своего сердца она отдала ученикам. Любили бабу Улю не только ученики, но и все, кто её знал. Небольшого ростика, широкая в поясе, по улице она, казалось, не ходила, а каталась. Всё, что происходило в посёлке, принимала близко к сердцу: беда у кого — поможет и советом, и последней копейкой, заболеет кто — утешит добрым словом, а помрёт — проводит на кладбище. Сохранился у неё подаренный школой телевизор, работающий на батарейках. Кому хотелось узнать, что творится в стране и происходит в мире, шли к ней и его смотрели. «Ах-хах-хах!» — ахала баба Уля, видя в нём, как разваливается в стране всё, что строили коммунисты, а когда сообщали о том, как в бывших государствах Советского Союза обижают русских, он охала: «Ох-хох-хох!». Фестивального она не любила, считала его мелким пакостником, а за то, что в разговорах он часто шаркал ножкой, звала его Шаркуном.
Бичей было трое. У одного из них, Артиста, были длинные, как у журавля, ноги и седая бородка клинышком. Второй, Дудя, вытянутым вперёд лицом и редкими, вразброс, усами походил на гренландского тюленя. Третий, Ванятка, имел, как у мышки, маленькие глаза, и такие же, как у неё, вздёрнутые вверх круглые уши. Прошлого бичей никто не знал, да они и сами о нём, наверное, плохо помнили. На всех они имели одну большую из алюминия кастрюлю, в которой варили собачью похлёбку. У Артиста была гитара без верхнего баса, на ней он хорошо играл, и при настроении пел песни. Бичи не думали, как Егор и Калашников, о власти и народе, не плутовали и не хитрили, как это делал Фестивальный, не ахали и не охали, как баба Уля, жили — как получится. Когда за выделанные под унты собачьи шкуры Фестивальный привозил им водки, они её пили, а Артист пел под гитару придуманные им частушки. Одна из них была такого содержания;
Хочешь — по свету иди,А не хочешь — здесь сиди.Ахнешь или охнешь,Всё равно подохнешь.
Ванятка и Дудя, пристукивая, как на барабане, по кастрюле ложками, весело за ним подпевали:
Ахнешь или охнешь.Всё равно подохнешь.
Дурочка Ганя, которой было, наверное, не больше четырнадцати лет, в посёлке появилась недавно и неизвестно откуда. У неё были тонкие черты лица, вздёрнутые вверх чёрные ресницы, в подёрнутых дымкой глазах таилось что-то по-детски наивное, и если бы не кривой рот и не, как у зайчихи, узкий лоб, она вполне могла бы сойти за красавицу. Прося милостыню, она ничего не говорила, а просто вытягивала к тому, у кого её просила, сложенную в лодочку ладошку и опускала глаза в землю. Получив её, она низко кланялась и говорила:
— Во спасение нашего Исусе.
Жила она с бабой Улей и побиралась не потому, что нечего было есть, а по привычке, от которой баба Уля отучить её не могла. «Ганя, — просила она её часто, — не надо просить милостыню». «А я, бабушка, — отвечала ей Ганя, — это не для себя, а во спасение Исусе!»
IIЛето было жарким. Не остывшее в короткие ночи солнце уже с утра щедро разбрасывало свои лучи по жёлтым от ягеля сопкам, рассеивало над рекой туманы, вспаивало запахом спелой смородины глухие распадки, днём, застыв в зените, не торопилось уходить с неба, а вечером, похожее на большой медный шар, долго висело в закате. Этим летом на зиму Егор Толмачёв заготовил солёных огурцов, намариновал помидоров, насушил грибов, засыпал в ларь бруснику, холодильник, вырытый в мерзлоте под полом, забил олениной. Оставалось взять у Фестивального муки, крупы и сахара. Пошёл он к нему, собрав последние помидоры в теплице, вечером.
- Право на легенду - Юрий Васильев - Советская классическая проза
- Набат - Цаголов Василий Македонович - Советская классическая проза
- Чудесное мгновение - Алим Пшемахович Кешоков - Советская классическая проза
- Батальоны просят огня (редакция №1) - Юрий Бондарев - Советская классическая проза
- Ставка на совесть - Юрий Пронякин - Советская классическая проза
- Дождливое лето - Ефим Дорош - Советская классическая проза
- Товарищ Кисляков(Три пары шёлковых чулков) - Пантелеймон Романов - Советская классическая проза
- Суд идет! - Александра Бруштейн - Советская классическая проза
- Избранное в 2 томах. Том первый - Юрий Смолич - Советская классическая проза
- Волки - Юрий Гончаров - Советская классическая проза