Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ребенок начинал собираться, недовольный фамильярностью обращения.
— Я не могу сама завязать капор! — надменно заявляла она.
— Мало каши ела! — приговаривал он, неловкими пальцами завязывая ленты ей под подбородком.
Она тянула к нему лицо. Алые губки шевелились, пока он помогал ей с капором.
— Ты ерунду городишь, — повторяла она слышанную от него фразу.
— Нет, такое лицо просто необходимо подставить под кран, — говорил он и, достав свой большой красный, пахнущий крепким табаком платок, тер ей щеки и подбородок.
— Что, киска уже ждет меня? — спрашивала она.
— Ждет, — говорил он, — но надо стереть грязь с лица. Вот теперь сойдет. Еще и кошечка постарается — оближет.
Она милостиво подчинялась. Потом, когда он отпускал ее, убегала вприпрыжку, смешно вскидывая ноги.
— Угомонись, жеребеночек! Поскользнешься!
Она подставляла плечи, и он набрасывал на нее пальтишко, и вдвоем они отправлялись в путь. Она сидела с ним рядом в экипаже, очень близко, тесно зажатая в угол, чувствуя толчки от покачивания его большого и такого мощного тела. Она хихикала — тоненько и пронзительно, и черные глазенки ее блестели.
Жесткость странно сочеталась в ней с трепетным мягкосердечием. Когда ее мать хворала, девочка на цыпочках пробиралась в комнату больной и не отходила от нее часами, ухаживая за ней заботливо и усердно. А на следующий день, когда мама плакала, Анна могла стоять, раздвинув ноги и покачиваясь, и лишь глядеть на нее, хмуро и злобно. Она смеялась, когда гусята, извиваясь, вырывались из рук Тилли, пропихивающей вертелом им в глотки хлебный мякиш. Картина эта вызывала у девочки нервный смех. С животными она обращалась сурово, скупо отмеривала им любовь, ведя себя с ними, как жестокая повелительница.
Лето пришло, а с ним и сенокос. Анна порхала, поспевая всюду, — проказливая, как эльф, загорелая до черноты малышка. Тилли только диву давалась, любуясь девочкой.
И вечной казалась эта болезненная привязанность к матери. До тех пор, пока миссис Брэнгуэн хорошо себя чувствовала, девочка беззаботно играла, словно не замечая ее.
Но пришло время жатвы, осень вступала к свои права, и мать, уже на сносях, стала ходить странная, отрешенная. Брэнгуэн все чаще хмурил брови, а к ребенку возвратилась прежняя болезненная тревога, чрезмерная обидчивость. Когда она с отцом отправлялась в поле, то вместо того чтобы весело резвиться, лишь твердила:
— Хочу домой!
— Скоро поедем.
— Хочу домой!
— Почему это? Что тебе неймется?
— Хочу к моей маме!
— К твоей маме! А она к тебе не хочет.
И тут уж начинались слезы.
— Ну так что, ты одна не доберешься, что ли?
Он глядел, как она припускает домой молчаливо, сосредоточенно, как бежит по тропинке в тени живой изгороди, неуклонно, торопливо, как поворачивает и скрывается за воротами, а потом опять возникает за дальним полем — устремленная вперед, маленькая, деловитая. И он сумрачно продолжал перепахивать поле.
Время между тем катилось своим чередом, налившиеся красным соком ягоды мерцали и поблескивали на голых ветвях живых изгородей, появились малиновки, большие стаи птиц пеной взмывали над пашней, налетевшие грачи черными пятнами копошились на земле, на уборке турнепса руки стыли от холода, дороги превратились в грязное месиво. Потом турнепс был сложен в яму, и в работах наступило затишье.
В доме было сумрачно и тихо. Встревоженный ребенок не находил себе места, и то и дело звучало жалобное и возмущенное: «Мама!»
Миссис Брэнгуэн, неуклюжая, безответная, устало пробуждалась к жизни. Брэнгуэн работал теперь в усадьбе.
Когда вечерами он шел на дойку, девочка, как хвост, бежала за ним. Там в уютном хлеву за замкнутыми дверями, где воздух, казалось, согревался от света фонаря, раскачивающегося над ветвистыми коровьими рогами, она глядела, как его руки мерно тянут за соски флегматичное животное, следила, как пенится и прыгает тугая струя, замечала, как неспешно, с сочувственной предусмотрительностью он то и дело отирает вислое вымя. Так они проводили дни вместе, но в отдалении друг от друга, редко когда перекидываясь словом.
Потом наступило темное время года, девочка капризничала, как будто что-то давило на нее и нигде ей не было покоя. А Брэнгуэн с головой уходил в работу, работал тяжко, и на сердце у него было тяжко и сыро, как сырая земля.
Темнело по-зимнему рано, и лампу зажигали еще до чая, запирали ставни, и все они запирались в комнате, придавленные тяжким гнетом. Миссис Брэнгуэн ложилась рано. Анна играла на полу возле ее кровати. Брэнгуэн оставался один в пустоте нижнего этажа, курил, бесчувственный даже к собственной тоске. Но убегая от нее, он старался уйти из дома.
Миновало Рождество, сырые, холодные, промозглые январские дни катились монотонной чередой, изредка прерываемой слепящим синим блеском, когда, выйдя утром на крыльцо, Брэнгуэн видел хрусталь небес, и каждый звук звоном отдавался в воздухе, и множество птиц резво гомонили в ветвях живой изгороди. Тогда настроение подымалось несмотря ни на что — на печальное отчуждение жены, на неутоленную жажду быть с ней — все это не имело значения: воздух звенел чистыми, ясными звуками, небо было как хрусталь, как гулкий колокол, а земля превращалась в твердь. Тогда он радостно принимался за работу, и глаза его горели, а на щеках вспыхивал румянец. И в нем крепла жизненная сила.
Птицы деловито клевали свой корм, лошади были бодры и чутки, деревья тянулись вверх голыми ветвями, словно потягивающийся от переизбытка сил здоровяк, и каждая веточка словно светилась в чистом воздухе. Он был жив и полон жизнелюбия, аппетита ко всему вокруг. И если жена его, устало понурившись, сторонится его — погасшая, приглушенная, пусть, все равно он — это он и таким останется. И будь что будет. А пока он слышит, как звонко прокричал петух вдали, и различает бледную оболочку луны, еле видимую в небесной синеве.
И он понукал лошадей и был счастлив. Если по пути в Илкестон он обгонял хорошенькую молодуху, бредущую в городок за покупками, он окликал ее и, придерживая лошадь, предлагал подвезти. Он рад был чувствовать ее рядом, в глазах его появлялся блеск, он смеялся, добродушно подтрунивал, приосанивался, и кровь быстрее бежала по жилам. Обоим горячила кровь эта встреча и прелесть утра.
Что из того, если на дне его души таятся забота и боль? Они же на дне, вот пусть они там и остаются. Жена, ее страдания, предстоящая ей боль — что ж, все это в порядке вещей. Она страдает, но он-то не дома, энергия кипит в нем, и было бы смешно и неуместно делать постное лицо и притворяться несчастным. Он радуется этому утру, радуется, что едет с город, что копыта лошади звонко бьют по укатанной земле. Да, он счастлив, и пусть хоть полмира рыдает, скорбя на похоронах второй половины! С ним рядом сидит милая девушка, а женское начало, что ни говори, вечно и бессмертно и определяет нашу жизнь во всех ее хитросплетениях, и отвращает от мыслей о смерти. И пусть скорбь приходит, лишь когда она неотвратима.
А позже наступал вечер — великолепный, с нежно-розовой дымкой заката, переходящей в тона лилово-фиолетовые, с зеленоватой бирюзой на севере и юге и огромной желтой луной, тяжко повисшей и разливающей свой свет на востоке. И такая радость была шагать между закатом и луной по дорожке, тянущейся меж кустов остролиста, черной полоской врезавшейся в розово-лиловый закат, и стаи скворцов мелькали на светлом небе. Ну, а когда прогулка подойдет к концу? Тогда боль неизбежна, но это будет позже, когда застынут, тяжелея, сердце и ноги, помертвеет мозг и жизнь прекратится.
Боли начались однажды днем. Миссис Брэнгуэн уложили в постель, прибыла акушерка. Стемнело, закрыли ставни, Брэнгуэн вернулся к чаю, краюхе хлеба и оловянному чайнику, ребенку, молча и пугливо перебиравшему стеклянные бусы, в дом, словно опустевший или же открытый зимней холодной и темной пустоте, как будто рухнули в нем стены.
Время от времени издалека доносился проникающий сквозь все заслоны громкий стон женщины, мучающейся в схватках. Сидя внизу, Брэнгуэн раздвоился. Внутренняя, глубинная его часть была с женой, оставалась прикованной к ней и ее мукам, частью же внешней, но довольно значительной, он был погружен в воспоминания о том, как кричали совы, кружа над усадьбой, когда он был маленьким. Он вернулся в детство и вспомнил, как, испуганный криками сов, разбудил брата, чтобы тот поговорил с ним. И мысли его унеслись к этим птицам с их важными, полными достоинства лицами, с их мягким плавным размахом широких крыльев. К тому, что стало с ними потом, когда брат застрелил их и они лежали комьями сероватого пуха, мягкими мертвыми кучками, и лица их казались странно сонными. Чудное это зрелище — мертвая сова.
Поднеся чашку к губам, он смотрел, как ребенок играет с бусами. Но мысли его были заняты совами, атмосферой детства, которую он делил с братьями и сестрами. А еще, и это было главное, он находился с женой, присутствуя при родах, когда из их общей плоти на свет рождался ребенок. Он и она соединили свою плоть, и от этого на свет должна была пробиться новая жизнь. Разрывалось сейчас не его тело, но причиной было оно, и жизнь эту заронил в него он. Муками платит она, но дрожь и трепет сообщаются ему, сотрясая каждую клеточку его тела. Ее телу предстоит разорваться в муке, чтобы родить жизнь, но плоть их все еще едина, и жизнь перетекает от него к ней, оставляя его в неуязвимости, цельности нерушимой скалы, баюкающей в своих объятиях порушенный обломок, их плоть была этой скалой, извергшей жизнь, которую готова сейчас извергнуть она, растерзанная, разорванная болью, которая сокрушает и его, заставляя содрогаться сердце.
- Немного чьих-то чувств - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- Крестины - Дэвид Герберт Лоуренс - Классическая проза
- Солнце - Дэвид Герберт Лоуренс - Классическая проза
- Крестины - Дэвид Герберт Лоуренс - Классическая проза
- Победитель на деревянной лошадке - Дэвид Лоуренс - Классическая проза
- Дочь барышника - Дэвид Лоуренс - Классическая проза
- Неприятная история - Антон Чехов - Классическая проза
- Женщина-лисица. Человек в зоологическом саду - Дэвид Гарнетт - Классическая проза
- Сливовый пирог - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- Рассказ "Утро этого дня" - Станислав Китайский - Классическая проза