Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С этими словами он ушёл.
Леверкюн, окружённый упомянутыми выше женщинами — мы с Еленой и Шильдкнап тоже подошли к нему, — сел за коричневый рояль и правой рукой расправил листы партитуры. Мы видели, как слёзы покатились у него по щекам и упали на клавиши; ударив по мокрым клавишам, он извлёк из них сильно диссонирующий аккорд. При этом он открыл рот, точно собираясь запеть, но только жалобный звук, навеки оставшийся у меня в ушах, слетел с его уст. Склонённый над инструментом, он распростёр руки, казалось, желая обнять его, и внезапно, как подкошенный, упал на пол.
Матушка Швейгештиль, стоявшая дальше нас, скорее всех к нему подоспела, так как мы, не знаю почему, на какую-то секунду замешкались, не решаясь подойти ближе. Она подняла его голову и, держа её в своих материнских объятиях, крикнула, обернувшись к оторопелым гостям:
— Уходите же, все зараз уходите! Ничего-то вы, городской народ, не понимаете, а тут надобно понятие! Много он, бедный человек, говорил о милости господней, уж не знаю, достанет её или нет. А вот человеческого понятия уж это я знаю, всегда на всё достанет!
ЭПИЛОГ
Кончено. Старый человек, согбенный, почти сломленный ужасами времени, в котором он писал, и теми, что стали содержанием его труда, с робким удовлетворением смотрит на высокую кипу одушевлённой бумаги — на результат своих усилий, на плод этих лет, насыщенных воспоминаниями и событиями сегодняшнего дня. Исполнен урок, для которого я, собственно, не был предназначен природой, для которого не рождён, но к которому призван в силу своей любви, преданности и того, чему был свидетелем. Всё, что я мог совершить, оснащённый такими качествами, да ещё самопожертвованием, — совершено; довольствуюсь этим.
Когда я приступил к записи своих воспоминаний, к биографии Адриана Леверкюна, не было ни малейшей надежды на то, что она увидит свет, и не только из-за автора, но и из-за причастности к искусству её героя. Нынче, когда государство-чудовище, державшее в своих щупальцах больше, чем целую часть света, отпировало свои кровавые пиры, когда его матадоры приказывают своим лейб-медикам дать им яду, а потом облить тела бензином и поджечь, дабы ничего, ничего от них не осталось, — нынче, повторяю, можно надеяться на обнародование моего труда, моего служения. Но Германия по вине этих негодяев безнадёжно разрушена, и вряд ли в ближайшем будущем она станет способна на культурную активность, будь то всего-навсего издание книги; по правде говоря, я время от времени уже подумывал о путях и возможностях переправить эти листы в Америку, дабы тамошние жители впервые прочли мой труд в английском переводе. Мне кажется, что это не шло бы вразрез с убеждениями моего покойного друга. Конечно, к мысли о том, что самый предмет моей книги будет чужд людям тамошних нравов, присоединяется опасливое предвидение, что перевод на английский, по крайней мере в некоторых, очень уж коренных немецких партиях книги, окажется попросту невозможным.
И ещё я предвижу то чувство пустоты, которое, несомненно, охватит меня, когда в немногих словах я отдам читателю отчёт о кончине великого композитора и поставлю заключительную черту под своей рукописью. Мне будет недоставать работы над нею, пусть изнурительной и нестерпимо волнующей, но трудностью своей помогшей мне прожить эти годы, которые праздность сделала бы ещё тяжелее, и зря ломаю я себе голову над тем, какая деятельность в будущем сможет мне её заменить. Правда, конечно, что причины, побудившие меня одиннадцать лет назад оставить должность преподавателя гимназии, рушатся под громы истории. Германия свободна, поскольку можно назвать свободной уничтоженную, бесправную страну, и не исключено, что моему возвращению к педагогической работе вскоре ничто более не будет препятствовать. Монсиньор Хинтерпфертнер как-то раз уже высказал мне эту мысль. Доведётся ли мне опять посвящать старшеклассников в дух культуры, в котором благоговение перед богами глубин и нравственный культ олимпийского разума и ясности сливается в единое благочестие? Ах, я боюсь, что за дикое это десятилетие подросло поколение, которому мой язык столь же непонятен, сколь непонятен мне тот, на котором говорит оно, боюсь, что молодёжь нашей страны так от меня далека, что негоже мне быть её учителем; и более того: сама злосчастная Германия стала мне чужой, совсем чужой, именно потому, что, предчувствуя страшную развязку, я стоял в стороне от её прегрешений, одиночеством спасался от них. И вот опять я должен себя спросить, правильно ли я поступал? И ещё: было ли то поступком? Я был до гробовой доски предан трагически значительному человеку и воссоздал его жизнь, так никогда и не перестававшую внушать мне любовь и боязнь. Мне кажется, что эта преданность тоже заставила меня с ужасом бежать вины моего отечества.
* * *Глубокое уважение не позволяет мне распространяться о состоянии Адриана, когда он пришёл в себя после двенадцатичасового обморока, в который его поверг тогда у рояля паралитический шок. «Пришёл в себя» — неправильное выражение; вернее, он вновь себя ощутил как чуждое «я», бывшее лишь выжженной оболочкой его личности, и с тем, кто звался Адриан Леверкюн, в сущности уже ничего общего не имевшее. Слово «dementia»[262], собственно, и означает это отклонение от своего «я», самоотчуждение.
Скажу только, что в Пфейферинге он оставался недолго. Рюдигер Шильдкнап и я выполнили тяжкую обязанность — отвезли больного, которого доктор Кюрбис всевозможными успокоительными лекарствами подготовил к переезду, в закрытую лечебницу для нервнобольных некоего доктора Геслина в Мюнхене, где Адриан и оставался около трёх месяцев. Прогноз многоопытного специалиста гласил без обиняков, что здесь речь идёт о душевной болезни, которая неизбежно будет прогрессировать, но в дальнейшем развитии утратит наиболее острые симптомы и, при правильно поставленном уходе, может перейти в более тихую, хотя и не более обнадёживающую фазу. Именно в силу этого заявления мы с Шильдкнапом, предварительно всё обсудив, решили повременить и ни о чём не сообщать матери, Эльсбете Леверкюн. Не могло быть сомнения, что, получив весть о катастрофе в жизни сына, она поспешит к нему, и если можно было ждать некоторого успокоения, то ведь простая человечность требовала, чтобы мы избавили её от потрясающего, нестерпимого вида её дитяти в этом состоянии, ещё не смягчённом больничным уходом.
Её дитяти! Ничем другим снова не был Адриан Леверкюн, когда старая женщина — в ту пору лето уже клонилось к осени — приехала наконец в Пфейферинг, чтобы увезти его с собой в родную Тюрингию, край его детства, так странно и уже так давно воссозданный в том, что его окружало в зрелые годы: беспомощное, слабое дитя, не сохранившее и воспоминания о гордом полёте своей мужественности или только тёмное воспоминание, скрытое в душевных глубинах, дитя, как некогда, цеплявшееся за её подол, дитя, которое она снова должна была оберегать, журить, запрещать ему шалости. Когда дух, сызначала свободный и дерзостный, описав головокружительную параболу над миром, сломленным возвращается к Матери, — есть ли что-нибудь на свете страшнее, трогательнее и жалостнее? Однако я убеждён, и это убеждение основано на несомненном опыте, что Мать, при всём своём горе, не без известного удовлетворения воспринимает такой трагический возврат. Для матери Икаров полёт сына-героя, мужественная доблесть вырвавшегося из-под её опеки, навек пребудет грешным и непонятным заблуждением; с затаённой горестью вслушивается она в отчуждённо суровое: «Жена, что мне до тебя», — и, всё простив, вновь принимает в свои любящие объятия падшего, уничтоженного, «бедное милое дитя», в глубине души считая, что лучше было ему никогда не высвобождаться из них.
У меня есть основания думать, что во тьме душевной ночи Адриана теплился ужас перед этим любвеобильным унижением, инстинктивное неприятие его, как остаток былой гордости, покуда печальная удовлетворённость нежной опекой, в которой измученный человек нуждается и после того, как дух в нём угас, не заставила его смириться. Об этом свидетельствует безотчётное возмущение и порыв к бегству от матери, попытка самоубийства, совершённая им, когда мы осторожно дали ему понять, что Эльсбета Леверкюн оповещена о его нездоровье и находится на пути в Пфейферинг. Произошло это так.
После трёхмесячного пребывания в лечебнице доктора Геслина, где мне лишь изредка, да и то на считанные минуты, разрешалось видеть моего друга, в его состоянии наступило некоторое затишье — я не говорю улучшение, а именно затишье; так что врач счёл возможным разрешить ему, при условии внимательного ухода, вернуться к жизни в мирном Пфейферинге, что было желательно ещё и по причинам финансового характера. Итак, больной снова оказался в привычном окружении. Первое время ему приходилось сносить присутствие санитара, который его привёз. Но так как из его состояния явствовало, что он не нуждается и в этом присмотре, то всё попечение о нём вновь перешло в руки домочадцев, главным образом матушки Швейгештиль; с тех пор как Гереон привёл в дом бравую невестку (Клементина тем временем стала женой начальника станции Вальдсхут), она отошла от дел и имела довольно досуга, чтобы все силы своей доброй души обратить на долголетнего постояльца, давно уже ставшего ей чем-то вроде богоданного сына. Он никому не доверял больше, чем ей. Сидеть с ней рука в руку в игуменском покое или в саду, позади дома, было для него самым успокоительным времяпрепровождением. В этом виде я застал его, когда вновь приехал в Пфейферинг. Взгляд, который он бросил на меня при моём появлении, был каким-то горячим и блуждающим, но это выражение, к моему прискорбию, тотчас же заволоклось угрюмой неприязнью. Возможно, он узнал во мне спутника своего бодрствования и противился этому воспоминанию. Когда, несмотря на ласковые уговоры матушки Швейгештиль хоть одним добрым словцом меня поприветствовать, лицо его ещё больше, даже как-то угрожающе помрачнело, мне осталось лишь скорбно удалиться.
- Признания авантюриста Феликса Круля - Томас Манн - Классическая проза
- Немного чьих-то чувств - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- Сливовый пирог - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- Как дрались Яппе и До Эскобар - Томас Манн - Классическая проза
- Парни в гетрах - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- Дожить до рассвета - Василий Быков - Классическая проза
- Демиан. Гертруда (сборник) - Герман Гессе - Классическая проза
- Дерево - Дилан Томас - Классическая проза
- Враги - Дилан Томас - Классическая проза
- Атлант расправил плечи. Книга 3 - Айн Рэнд - Классическая проза