Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Чушь городишь! — перебил его старый Таг. — Пошел дурак на базар — знать, у умного деньги будут… Тут такое, а ты мне про всякие глупости! Сядь с ней рядом, посторожи.
— Там Бум сидит.
— Это все равно что никого. А может, еще хуже. Он ей не брат, не муж, не родственник, не отец.
— Отца, фотографа Вильфа, я видел в кухне. Какой-то гусар держит его толстенькую женушку за ножку. Что он хочет этим сказать?
Старый Таг махнул рукой. Засмеялся и сразу умолк. Неприятно прозвучал смех.
— Слышишь? — спросил он. — Или мне только кажется?
— Храпит кто-то.
— Кто-то! Ничего себе «кто-то»! Это Бум! И она теперь одна!
Из кухни вышел фотограф с женой.
Они остановили старого Тага.
— Найдется тут свободная кровать? — спросил фотограф Вильф. — Для жены, для моей Бланки, я заплачу. Можно где-нибудь по соседству.
— Не задерживайте меня. За такую ночь, как сегодня, не платят. Наверху есть свободная кровать. Вот лестница. Осторожно, четвертая ступенька сломана. Гершон, поди проводи.
Сам старый Таг быстро пошел в спальню. Свечи в чашечках латунных подсвечников уже расплавились и горели как масло. Огоньки скакали по обуглившимся фитилям, подпрыгивали и сникали. Мучились перед тем, как погаснуть. Какая тяжкая, не приведи Господь, смерть! Белые капли стеарина стекали на пол. Свет — то желтый, то красный — падал на простыню. На кровати лежал Бум и храпел.
— Ох, — простонал старый Таг, — я говорил! Я знал! Покойница одна. — Подошел к спящему Буму и потряс его за плечо.
— Ася! Ася!
Старый Таг оставил его в покое.
Сел на стул между ней и кроватью.
Достал из жилетки часы. Десять. Впереди еще самые плохие час-другой. Потом будет спокойнее. Полночь для всех полночь. Для них тоже. Между четырьмя и пятью — час воров. А между десятью и одиннадцатью вечера — время, когда мужчина подкрадывается к женщине. К Явдохе. Час насильников. Для благочестивых и верующих — час греха… После двенадцати можно уже быть спокойным. Самые худшие — первый день и первая ночь. Когда командуют самые плохие генералы. Которые думают, что солдат будет лучше стрелять, если ему разрешить грабить и насиловать. Безнаказанно. А уж евреев-то совсем безнаказанно. Спросите меня, я уже семьдесят лет живу на свете! Мне это тоже знакомо! Ничто не дается даром, но и безнаказанно ничто не проходит. Даже если так кажется. Но всякое насилие… Боже! Ты не простишь! Ты не забываешь! Наоборот, записываешь больше, чем было. О, генералы! На коленях молю. Остановите этот поток насилия. Спасите себя и своих детей! Спасите нас и наших детей! Мне почти семьдесят, и я не пережил еще ни одной войны. Родился, когда казаки шли на Венгрию. Думаю, только в давние времена генералы позволяли своим солдатам бесчинствовать в захваченных городах. Чего бы стоил мир, если б люди оставались дикарями? Чего бы стоил мир, если бы человек от века к веку не становился умнее! Разве зло имеет смысл? Разве зло и глупость не одно и то же? Или Ты сотворил мир, где человеку никогда не будет хорошо? Урезаешь годы, чтобы жизнь медом не казалась? Чтобы отец жил дольше сына? И вот настало время, когда каждый день погибают сотни и тысячи молодых, кровь и молоко жизни, настало время, когда родители хоронят своих детей. Где мой Эля? Боюсь спросить, жив ли он еще. Боже, сохрани его! Эта война послана за мой грех. Ты уже покарал меня смертью жены, хватит. Да, да, я знаю! И все равно бился головой об стену как Бум! Казаки будут насильничать за мой грех! Но почему погибла Ася, белая, как снег? Наказание не равно вине. Тут Великий Счетовод записал больше, чем было.
Фотограф стоял над трупом дочери и причитал как женщина:
— Такое горе! Такое несчастье на мою голову! Моя Бланка любила тебя, как родная мать! Такое несчастье. — Он повернулся к старому Тагу.
Старый Таг молчал.
— Что я мог сделать? — вопрошал фотограф Вильф.
— Да, большое несчастье, — согласился старый Таг.
— Красивая, молодая…
— Бог дал, Бог взял. Благословлен Судья истинный…
— Что делать?
— Покаемся: виновны, вероломны, лгали.
Фотограф Вильф замотал головой.
— Ты прав, — сказал старый Таг. — Зачем перечислять. Сказано ведь: все скрытое и явное известно Тебе.
— Такое несчастье.
— Конец света.
— Что делать?
— Ох, если б знать.
— Моя Бланка очень ее любила, уж поверьте.
— И даже если будешь знать, что делать… никогда не будешь знать столько, чтобы предотвратить…
— Как это случилось? Не знаю. Не знаю даже, как это случилось. Знать хотя бы, как моя дочь умерла.
— Какая разница? Это женское дело — задавать такие вопросы. Только женщина может думать, что хоть на что-то есть ответ. Ни на что нет ответа. Ну как могло случиться иначе, чем случилось? Случилось — значит, должно было случиться. Так должно было быть. Так, а не иначе. И нет способа проверить, могло ли быть по-другому. Вот если бы хоть что-то могло случиться два раза: раз так, раз эдак, — но на свете все случается только один раз. И на этом держится мир — на том, что ничего нельзя предотвратить. К примеру, такая глупость: где-то что-то случилось — изменилось бы что-нибудь, если бы в это время я там был? Или, допустим, я нахожусь в каком-то месте — так разве там произошло бы что-то другое, если б меня в этом месте не было? Скажем, я в зале аустерии. За столом сидят два гостя, что-то пьют, что-то едят и разговаривают. Ко мне не обращаются. Возможно, даже меня не видят. И не знают, что я слушаю, о чем они говорят. Например, один говорит: хорошо бы мне выиграть в лотерею, я б тогда выдал дочь замуж или купил бы дом, а другой: хорошо бы наконец пошел дождь, иначе зерно вздорожает. Ну а если б меня не было, они бы то же самое сказали? Проверить никак нельзя. Глупости все это, можно сказать, пустое дело, тут и говорить не о чем. Казалось бы. Ну а если речь идет о важных вещах, от которых зависит жизнь или смерть? Это ведь только поначалу кажется глупостью. А если задуматься? Пускай это будет не зала аустерии, а целый город или целый мир, и не два человека, а целая община или даже целый народ. И вообще, пускай это будет жизнь. И что тогда: если ты что-то сделаешь, жизнь на свете от этого изменится? — да об этом никто и не узнает. Я не говорю о Боге, который все знает и все видит, — вспомните предсмертную исповедь: «Что мы можем сказать Тебе, восседающий в высотах Своих, что мы можем поведать Тебе, Обитающий на небесах? Ведь все скрытое и явное известно Тебе». Тут все понятно. Я говорю о людях. Проверить это нельзя. А если человек просто живет на свете — от одного этого что-то меняется? И это нельзя проверить. Так есть ли смысл хоть в чем-нибудь, что творится на свете? Какой смысл жениться, рожать детей? Меняется мир от рождения ребенка? Меняется мир от каждой смерти? Как можно об этом узнать? А если даже такой простой вещи, такой малости нельзя знать…
— Надо его разбудить, — сказал фотограф Вильф.
— Пускай спит.
— Моя Бланка уже спит наверху. А здесь ее ботинки. Уже десять часов. Я никогда не ложусь раньше двенадцати. Всегда ждал, пока ляжет Ася. Пока она сделает все уроки, выполнит все задания. Ася была очень прилежная. Первая ученица в классе. Пока он не сбил ее с толку. Это он во всем виноват. Бланка моя ей всегда говорила…
— Хорошо, что она спит наверху. В случае чего надо будет всех разбудить и спрятать в подпол.
— Моя Бланка всегда была к ней очень добра, с первого же…
— С чего бы ей не быть доброй?
— Еще до того, как я на ней женился, она сама мне сказала: «Любимый, не беспокойся, я буду ей настоящей матерью».
— Почему нет?
— Я отнесу Бланке ботинки. Может, ей понадобится на минутку выйти.
— Так выйдет босиком.
Внезапно распахнулась дверь. Подул ветер, непоседливые огоньки в подсвечниках взметнулись высоко и поникли, но ненадолго.
Гершон стоял на истоптанном пороге, отделяющем залу аустерии от спальной комнаты, деловую часть от жилой.
— Кого там еще принесло?
Старый Таг поднял голову, постоял, прислушиваясь. Потом поправил ермолку и вышел.
— Кто это может быть? — спросил фотограф Вильф.
Сапожник Гершон переступил порог и вошел в спальню.
— Казаки?
— Не знаю, — сказал Гершон.
— Гусар… здесь?
— Не знаю. Может, здесь.
— Надо с ним что-то сделать. Где он сейчас? Остался в кухне? Или он не остался в кухне? Остался?
— Если остался, значит, здесь.
— Сидит?
— Может, сидит, может, стоит, я знаю! Какая разница?
Сапожник Гершон подошел к кровати.
Поникшие было огоньки ожили. Снова подскакивали и возвращались в чашечки подсвечников.
Сапожник Гершон посмотрел на Бума и на закрытое черной шалью зеркало. Хуже всего умирать, если ты еврей.
— Как он может так храпеть? — спросил фотограф Вильф.
— Намучился. Всю дорогу ее нес.
— Моя Бланка ей всегда говорила…
- Двое мужчин в одной телеге - Эрвин Штритматтер - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Красный сион - Александр Мейлахс - Современная проза
- Место - Фридрих Горенштейн - Современная проза
- Питерская принцесса - Елена Колина - Современная проза
- Элизабет Костелло - Джозеф Кутзее - Современная проза
- И не комиссар, и не еврей… - Анатолий Гулин - Современная проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Селфи на мосту - Даннис Харлампий - Современная проза