Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ну а как насчет равенства перед законом? Ведь Москва же отчетливо нам обозначила, что Угланов сидеть должен в зоне, как все. — Этим он его сбил, заставляя отпятиться в норку, все словесные игры, лианы на этом кончаются. Хлябин был ему ясен насквозь, Хлябин был ему нужен на этом вот месте таким, как он есть, человек безопасности с личным, нездоровым и неизлечимым отношением к Угланову — точно такая же незаменимая деталь для сборки углановской проходческой машинки, как и все.
Хлябин вышел, исчез со своим «поправляйтесь», он остался пластаться на ватном матраце и думал о могутовском слитке, человеке, которому он «не чужой» и который здесь так задыхается. Как страшно много он уже, Чугуев, отдал, заплатил по счетчику несложенных бревенчатых венцов и неродившихся детей, расплачиваясь с тем, уложенным им в землю человеком десятилетним омертвением своего щедро способного к работе и войне, детозачатию мужского существа; как много он оставил здесь, но и как много в нем еще осталось силы жизни — тридцатисемилетнем, не источенном и не надломленном никакими болезнями, только вот и вступившем в матерое совершенство двуногом украшении земли: вот таким бы ее и пахать и вскрывать до железных разрушистых жил, побеждать неустройство, запустение русской страны, а не здесь задыхаться, в чахоточном, обмороженном зэковском стаде-строю. Отдал все, что велела отдать ему «Русская правда» за кровь, — и живет здесь отмеченным будущим опозданием на волю, как входным пулевым, в точном знании, вещем предчувствии, что не будет он вовремя встречен женой на месте, в день звонка на свободу не сцепятся руки и не скажет она привалившимся телом своим: «отомри». И случится с ним это, не начнется нормальная жизнь только вот потому, что на этой очутился он зоне, угодил под особый закон, придавил его Хлябин на какомто дерьме и Угланов обрушился с самолетного неба — сюда.
Этот цельный, простой, как топор, и живучий, как дуб, человек непонятно, знакомо магнитил его, как всегда его, с детства, тянуло к другим, по-другому задуманным, сделанным людям, наделенным всем тем, что ему самому при зачатии не дали и в себе никогда сам не вырастит, не разовьет, как тянуло к умеющим драться, наводить своим взглядом и одной телесной тяжестью оторопь и животную дрожь на любого, кто тявкнет на них, к осязаемой силе в другом: вот таким должен быть человек. И сейчас было жалко вот этой затиснутой, бесполезно ржавеющей и могущей ослабнуть и сгнить без остатка страдающей силы в другом человеке, как всегда было больно, корежило видеть замордованные литьевые машины и прокатные станы на пределе износа, предпоследнем изломе железных костей — великанов немереных сил, что могли бы еще жить и жить, если б не угодили во владение скотов и дебилов.
Он не мог себя вытащить из ощущения несправедливой беды, провалился в которую этот железный: все вот это огромное время он честно не жил (заплатить справедливую цену за взятую жизнь невозможно, только «око за око»), но хозяева зэковских судеб не зачли ему честной отдачи, рудокопного рабства на зоне, и казалось Угланову, будто он сломал этого бивня, наехав тогда, в 96-м, и его не почуяв под своим колесом, — и сейчас еще раз намотает на обод вот эту судьбу. Говорил он себе: он не должен затягивать малого в замысел свой или даже цеплять ненароком: может он обойтись без него — есть другие, найдутся, кто послужит зубами, когтями, ступеньками, — и уже понимал, что неволей затащил он Чугуева в свой механизм. Есть еще ведь и Хлябин: дерутся паны — лбы трещат у холопов. Может быть, и задолго до явления Угланова в зону захотел этот Хлябин Валерку сожрать, так и так бы всю высосал из Чугуева кровь. И такая вот мысль еще вылезала иголкой: он, Угланов, Чугуеву должен — человеку железного племени, человеку, который вызывает в нем тягу, восхищение своей живучестью, очутился который вот здесь в том числе и его произволом. Он, Угланов, привык с 96-го считать себя лично ответственным за Могутов, за землю, за племя как целое, и за целое было отвечать ему проще, чем сейчас вот за этого одного человека, которого, отвечая за целое, он тогда не заметил.
7
Наконец он, Угланов, дорвался и уселся к ней в профиль. Облученная, выжившая после всех добровольных испытаний вакцин на себе, безволосая женщина-врач, не подняв головы, выводила чернильные приговоры кому-то в бумагах.
— Посмотрим, — с разворота накинула на Угланова уничтожающую его «я» простыню, совместив прорезь в ткани с ранением, занавесив глаза, чтоб они не мешали, — умела сокращать человека до того, что болит. — Вы себя уже видели в зеркало?
— Видел и не узнал. Это просто какой-то Делон, — сплюнул он припасенную пять дней назад, перегнившую в пасти прогорклую шутку. — Чудеса вы творите.
— Я смотрю, неудобств при движении мышцами не возникает. Ощущения в ране инородного тела?
— Улыбаться вот все-таки как-то по-прежнему больно.
— Я бы на вашем месте вообще не задействовала соответствующие мышцы.
— Ну я бы на вашем… Смотрю вот и думаю…
— Есть ли что-то живое во мне вообще, — знакомым ему голосом подземного растения со скучной, остуженной готовностью продолжила она, — нет во мне ничего, вся давно умерла.
— Ну да, ну да. Кем родилась, на то и пригодилась. Это мы уже с вами прояснили со всей окончательностью. Есть такие вот люди. Которые не признают себя несчастными. Это надо еще разобраться, чья жизнь настоящая — ваша или та, в телевизоре, жизнь преуспевших. — Длинно, длинно он что-то — Станислава спала, оставаясь замороженно-непроницаемой пересушенной девой, словно и не являлась ему никогда уцелевшим под старой казенной штукатуркой собственным подлинником в беспощадно-каленой чистоте своих черт. — В общем, я разговариваю с овощем, смысла нет у вас спрашивать: вот за что вы себя так не любите. А вернее, когда-то так вдруг невзлюбили? — И не ткнул — полоснул ее наспех: вскрыть криком: — Что вы делаете здесь вообще? Вот хирург, для которого это, — ткнул себе пальцем в щеку, — стейк с кровью. От кого и чего вы сбежали сюда? — И шершаво-зазубренной ржавой консервной кромкой: — Зарезали в Москве когото по запарке? — Ничто в закаменелом лице ее не дрогнуло. Не хотел ее резать, только как еще, как? — Не того, кого можно, не ребенка простых, а богатых и сильных, тех, которые могут пройтись и прошлись за ребенка катком по карьере… — опустилась под воду и молчала, боясь захлебнуться, замертвев, чтобы он не услышал, как она закричала внутри. — Говоришь им: мы сделали все, что могли, так бывает, так может случиться с любым, но богатые не признают медицинского факта, деньги — это бессмертие, рай, это их был ребенок… — бил ее, не давая опомниться первым делом себе самому, и не мог посмотреть ей в лицо, чуя: если посмотрит, то уже бить не сможет; был бы кто-то другой, а не эта, то сейчас бы разглядывал точно без жалости, проверяя: попал? обнажилось уже кровяное желе? — Впрочем, может, все было не так. Что ж мы сразу-то так: затравили вас, выжили — будто сам человек не способен раскаяться в том, что наделал, будто сам не способен сбежать в глухомань. Если б гнали поганой метлой, так ведь не до Ишима бы гнали. Не на столько же лет. Отсидеться какое-то время, пока там затихнет. Покупаем диплом в переходе, скальпель в руки и снова за стол. Если руки дрожат, то тогда в терапевты, в провизоры… Только что-то вот я на себе не заметил, чтобы руки дрожали. Значит, совесть, душа. Это матка, взгляд матери, из которой все вынули вы, вы своей рукой лично, ага? Вот где был приговор, пустота вот такая, что ее не измеришь никакими годами лишения свободы. Только вот все равно непонятно. Знали ведь, куда шли, понимали, что чем больше хирург, тем обширнее кладбище. Что ж вы сразу сломались под этим-то взглядом? Значит, личное что-то, не совсем вот чужой чей-то взгляд… Она молчала так, что он не сомневался: сила задавленной, невысказанной боли душу разорвет и качнет наконец ее, вырвет словами; это в ней, что он тронул, не может зажить — и рывком подняла на него убивающие, разоренные вскрытием глаза, задохнулась шипением:
— Зачем?! Все узнал, скот, — зачем?! Вот куда лезешь, скот?! Просто так захотел?! Разобрать, как машинку, — посмотреть, что внутри! Наизнанку — доволен?! Просто нравится, да?! Заглянуть в человека? Ты, наверное, очень охоту любил, для души. С вертолета, вид сверху — смотреть, как овца под тобой там мечется. Ты от этого, что ли, кончаешь? Только так можешь, да?!
— Да, такой вот урод. Но я живой урод, живой. Я жить хочу, выйти отсюда хочу, не важно, для чего… Чтоб на баранов с вертолета… Чтоб просто жить, где я хочу и как хочу. И я хочу и не могу. А ты можешь! Не хочешь! Тут рядом люди, звери, твари, человека убили за кайфа кусок, за старухину пенсию — все они хотят жить. Ну а ты вот сама засадила себя в эту зону, под землю, и не виной своей ты живешь давно, а страхом — страхом выйти отсюда и оказаться никому не нужной там. Ты наказать себя хотела, ты сказала себе: не имею я права такого — хотеть, чтобы было у меня, как у всех, ты решила стереть себя всю, навсегда, но только вот в пределах жизни не существует окончательных решений. Если скажет себе человек: не хочу и не буду я жить, не могу, не должна, это ведь абсолютно не значит, что он через время не захочет жить снова. И ты захотела! Только в зеркало глянула: кто там? Там другая, не та, что была. Постарела, поблекла, решила: старуха. Там, за колючкой, в мире, в телевизоре, в который ты выглядываешь, как старуха из окна, милуются и жрут товары из кормушки только молодые, все мужики охотятся за молодыми, ну а ты, ты не хочешь просить подаяния. Мы ж на мужской обмылок не согласны. Ты привыкла с девятого класса: это ты выбираешь, а не кто-то тебя, к мужикам подходила ты очень придирчиво: в том породы нет, в этом души, про себя понимала, что дано тебе… нравиться нашему брату, как одной из немногих, и теперь по-другому ты себя не поставишь. — Он как будто забыл про тот скальпель и руки, остановившие единственное сердце человека… Впрочем, все это рядом, одно, этажи лишь различные одного, что зовется самоосуществлением; вот куда бы сейчас ты ни бил — все равно упираешься в матку, в любовь… И рывком к ней качнулся с кушетки и сцапал ее запоздало ожженную, полыхнувшую руку. — Посмотри! — Дернул к свету, под какую-то словно беспристрастную лампу, заставляя ее разглядеть пересохшую, травленную реактивами тонкую кожу, негашеную известь, проказу старения. — Посмотри на себя! — Схватил за подбородок, расплющивая пухнущие губы — пусть брызнет сок, пускай она почует, как задрожала сразу в ней, вне разумений, жадно-слепая сдавленная кровь. — Для кого это все? Для чего это все тебе было дано? В жизнь тебя запустили вообще для чего? Это же все не делось никуда! А просидишь еще пять лет — и денется, превратишься в старуху тогда без обмана! Вот сперва отомрут твои чувства, душа и потащат на дно за собою и тело. И тогда сможешь только скулить по ночам. А сейчас ты еще можешь все! Понимаешь ты, все и сейчас! А потом вот захочешь — не сможешь! — И разжал, отпустил, отвернул от себя чуть ли не кулаком: не могу на тебя, вот такую, смотреть, не нужна, раз сама ты себе не нужна.
- Проводник электричества - Сергей Самсонов - Современная проза
- Ноги - Сергей Самсонов - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Москва-Поднебесная, или Твоя стена - твое сознание - Михаил Бочкарев - Современная проза
- Ортодокс (сборник) - Владислав Дорофеев - Современная проза
- Кость - Габриэль Витткоп - Современная проза
- Любовный недуг - Анхелес Мастретта - Современная проза
- Таинственное пламя царицы Лоаны - Умберто Эко - Современная проза
- Убежище. Книга первая - Назарова Ольга - Современная проза
- Страсти обыкновенные - Михаил Башкиров - Современная проза