Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Внизу делать всё равно было нечего, и они остались сидеть на своём берегу: может, поплывут мимо, заберут?
— А тут кормят, нет? — спросил Афанасьев. — Никак не могу с… согреться.
— Завтра кипяточка принесут с утра, — ответил Артём, помолчав.
Ещё помолчал и стянул с себя вязаные носки.
— На, ноги обогрей, — подал Афанасьеву, — а свои сними. Давай подсушу.
Афанасьев с готовностью снял носки, и Артём сунул их себе под зад.
— Ночью назад заберу, — предупредил Артём.
— А то, — согласился Афанасьев, натягивая шерстяной носок; вид у него был такой, будто он выиграл носки в карты. Он даже встал на нарах и потоптался на заскрипевших досках — как обнову примеряя.
Артём иронично косился на товарища, в который раз думая неопределённо: «…А ведь только что из гроба… а уже носочкам рад… вот чертяка».
— О, луна, — засёк Афанасьев в окошке, в щели меж досок. — С… слышь, Тёмк? Луна там.
— Чего я, луны не видел?
Афанасьев уселся на место и начал разминать руками ноги в обновочках.
— Ты замечал, Тёма, что у Достоевского — все самоубийцы на букву с… сэ? Свидригайлов, Смердяков, Ставрогин? Я эту букву что-то выговаривать разучился. Сэ — как луна. Посреди фамилии Дос… стоевского торчала она и затягивалась на шее у него. Свистела на ухо… сатанинская свара… сладострастная стерва… и солёные сквозняки… серп рассек сердце… и смерть… и с… Секирка. Ты понял?
— Не понял, — сказал Артём.
— А я не понял, как ты сюда попал, — сказал Афанасьев.
Артём покачал ногой. Потом пожал плечами. Долго говорить. Непонятно, откуда начинать.
— Жрать охота, — сказал Афанасьев таким тоном, будто он и не спрашивал ничего.
…Спать улеглись снова в штабеля, и Афанасьева это очень позабавило.
Он всех веселил, трепля своим неуёмным языком откуда-то из середины зяблого людского переплетения:
— А прикиньте, братцы, привыкнем к такому порядку до той степени, что вернёмся в лагерь, объявят построение, — а мы хоп — и в штабель уложились. Выходит заглавный комиссар, а тут избы из курьих ножек выложены: «Штабель первой роты построен!», «Штабель второй роты уложен!».
Так хохотали, что штабель развалился и кому-то повредили ногой шею.
Пришлось заново укладываться.
Афанасьеву всерьёз пообещали башку оторвать, если не заткнётся. Но он и не думал затыкаться.
* * *Сны становились всё назойливей, лезли в голову, когда и не спишь вовсе и не бодрствуешь — лежишь в штабеле, чувствуешь себя раздавленным, грудная клетка смята, чьё-то колено упирается в позвоночник, ноги свои вообще потерял, и странное чувство: одной заледеневшей рукой касаешься другой руки, но наверняка не знаешь — обе ли руки твои, или только одна из них, и если только одна — то которая? — а поверх всего этого наплывает сон; сон общий — перетекает из головы в голову, в свой замешивается посторонний, невнятный, дурной — с бабьей спиной, спина голая, холодная, как у жабы, потом кто-то запрягает лошадь, кто-то точит косу, порезался, пытается засунуть руку под мышку, чтоб передавить кровь, но рука не поднимается, у руки разрезано сухожилие, это очень страшно — когда твоя конечность вдруг становится чужой и безвольной, а в очередном сне — просто тёмный чулан, сырой, и человеку тоскливо в этой сырости, он же не червь, он боится зарыться в землю и не верит в её тепло.
Артём сидел за общим столом, где каждый сон выглядел как тарелка с чужими объедками, а сами гости ушли, и только некоторые оставшиеся — лица, не лица — раскачивались в воздухе, шевелили губами.
У Артёма была своя тарелка, он хотел бы обхватить её руками, чтоб не унесли, в тарелке был мёд.
Мать его стояла за спиной у него, прибирала со стола. Артём не должен был бы видеть её — но видел всё равно. Когда мать шла мимо стола, оставшиеся после обеда лица тихо отплывали в сторону и дальше висели в воздухе, всё так же, без звука, пошевеливая губами.
Она собирала тарелки одну в другую, чтобы стол выглядел опрятнее, но объедков всё равно оставалось много, и вид их был противен.
— Поешь медок-то, сыночка, — просила мать. — Медок полезный.
Артём не любил мёд — все любили, а он нет, мёд был слишком сладкий, на него приятно было смотреть, но вот чтобы есть — нет, челюсти сводило.
Однако сейчас мёда ужасно хотелось — только не было чего-то очень нужного, чтоб его съесть, — то ли ложки, то ли тарелка была неудобной, с краями, загнутыми внутрь — и если попытаться опрокинуть её себе в рот — мёд падал на лоб, лил в глаз, а попробовать его не уда-валось.
Мать вот-вот должна была забрать тарелку: не хочешь — и не надо, дам, когда попросишь, — и необходимо было её предупредить, что: я буду медок, мама!
«Я буду медок, мама!»
«Я буду медок, мама!»
«Я буду медок, мама!»
Артём собирался то ли заплакать, то ли заорать, лица за столом стали взволнованны, губы их зашевелились быстрее, со щёк закапало мутным, горячим, грязным потом, у матери посыпались тарелки…
Это кто-то посреди штабеля чихнул, и штабель покосился, и кто-то выругался, и, когда лагерник Горяинов поймал себя на том, что повторяет «Я буду медок, мама!» вслух, — было уже достаточно шумно, чтоб это не прозвучало слишком внятно и смешно.
«…Кажется, никто не заметил», — заполошно думал Артём и всё трогал одной своей рукой другую — тоже вроде бы свою — но нет, всё-таки выяснилось, что она чужая, потому что её убрали. Своя же рука, когда Артём поднялся, висела, напрочь онемевшая, её сейчас можно было бы положить в костёр, или порезать ножом, как строганину, и даже, пожалуй, съесть кусочек самому — но только если кто-нибудь угостил бы и не сказал, откуда мясо.
— …Когда уже будет наш кипяток, Тёма? — с мукой спросил Афанасьев: казалось, что он спал, заваленный дровами — всё лицо набок, глаза косят, голова пыльная, уши смяты, одно плечо выше другого, ноги заплетаются, кривые пальцы в пятерне смотрят в разные стороны, словно руку били скалкой, сам пахнет тленом.
«…Неужели и я такой?» — вяло пытал себя Артём; на самом деле ему было всё едино — такой, и ладно бы: кипятка только дайте, кипятка и баланды.
Плоть не справлялась с голодом и холодом: восставала, терзала и теребила рассудок: найди еды, покорми меня, не думай ни о чём другом, думай обо мне, я больше, чем твоя женщина, я больше, чем твоя мать, я больше, чем твой ребёнок, я больше, чем ты.
«Пошла вон, дура! — сказал Артём. — Обойдёшься без кипятка».
Он даже вслух это повторил — негромко.
Афанасьев услышал, подцепился, как репей, к плечу Артёма, пошёл за ним следом, нашёптывая:
— Ты не с… стихи там шепчешь, Тёмка? А я ведь тут сочиняю каждый день, и ни одно не записал. До сих пор все стихи помнил, а сегодня ночью они перепутались в голове, потяну за одну строчку — она тащит за собой вторую, вдвое длинней… Это как бусы порвались, и на одну нитку теперь не нанижешь разные бусины… Зато музыка какая-то объявилась — никак не пойму — своя или чужая… Пою её… Я иногда свои стихи напеваю — и они, Тёма, как-то умнее становятся, чем на бумаге. Музыка — это ведь волшебство, как будто за край заглядываешь, а там другая жизнь, больше нашей… Я хотел бы музыку с… сочинять. Песни свои. Это такое с… сладкое чувство — когда идёшь за песней в с… самую неизведанную глубину самого с… себя. Это как путешествие морехода в Индию… как Афанасий Никитин за три моря… Понимаешь, голуба? Можно сходить и ни черта не найти — там прах и старая паутина. Но пошёл ярославский мальчик из варяг в греки, из греков в персы, оттуда вернулся в Русь и привёз парчу, наложницу, а ещё коня дикого, с лебединой шеей привёл, он весь в яблоках и дрожит — это всё песни мои… Одной музыке можно верить, Тёмка, больше нет ничего. Рай — это музыка, я догадался наконец… Слышишь музыку?
Музыку услышали все лагерники в церкви.
Они застыли кто где стоял, только у дверей никого не оставалось.
Кто-то шёл с колокольчиком к дверям.
Афанасьеву, наверное, никто не успел рассказать про этот колокольчик, и он, едва ли не единственный, обрадовался:
— Кипяточек несут, оповещают!.. — и сделал три шага к самому выходу.
Дверь открылась, колокольчик на полуноте притих — его зажал в руке всё тот же улыбчивый, безбровый, как рыба, чекист.
— Афанасьев? — спросил он, глядя на Афанасьева. — На выход.
Чекист опять зазвенел, очень довольный, что человек сразу нашёлся и его не надо волочить за ногу на улицу.
— О, на урок зовут, — сказал, не столько дурачась, сколько бодрясь, Афанасьев, обернувшись к Артёму. — Я урок выучил… сейчас отвечу.
Артём невольно сделал шаг назад, наткнулся на кого-то — стоявший позади отступил вбок, и тогда Артём сделал ещё один шаг.
Афанасьев махнул рукой над своей головою — ухватиться бы за чуб, потащить себя против течения…
Он ещё раз, уже от дверей, оглянулся на Артёма — глаза у Афанасьева были совсем другие, он в один миг вдруг сразу всё понял, — и лязгнувшим голосом сказал:
- Ботинки, полные горячей водки - Захар Прилепин - Современная проза
- Революция (сборник) - Захар Прилепин - Современная проза
- Парижское безумство, или Добиньи - Эмиль Брагинский - Современная проза
- Чёрная обезьяна - Захар Прилепин - Современная проза
- Восьмерка - Захар Прилепин - Современная проза
- Прощай, Коламбус - Филип Рот - Современная проза
- Прощай, Коламбус - Филип Рот - Современная проза
- Тринадцатая редакция. Найти и исполнить - Ольга Лукас - Современная проза
- Праздник похорон - Михаил Чулаки - Современная проза
- Замороженное время - Михаил Тарковский - Современная проза