Рейтинговые книги
Читем онлайн Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 92 93 94 95 96 97 98 99 100 ... 106

ЛИТЕРАТУРА СУЩЕСТВОВАНИЯ

(вместо заключения)

Поздние и предсмертные статьи Александра Блока сейчас интересней его стихов. В последние годы жизни Блок оставил просодию, покинул «дикую область ветра и гармонии», где ему не было равных, уверяя, что после «Двенадцати» уже не улавливал музыкального гула, из которого рождалась его поэзия. Никто не вправе оспорить эту версию поэтической немоты, но почему бы не предположить, что печальное объяснение было эвфемизмом еще более тяжелого осознания: стихи как форма освоения мира этот мир уже не цепляли, как прежде, не рвали его до крови крючьями, а безопасно, бесследно, бесплодно скользили по касательной существования. Чрезмерно условные по природе, они были отрезаны от прямоты — той единственной, что могла совпасть с временем после конца света. Им больше не было места, и они ушли, отбив удары в прощальной поэме: не считать же прощанием погребальную канканную припрыжку оды на взятие Пушкинского дома, перед которыми (одой, припрыжкой и домом) застываешь столпом в столбняке, или финальные книги стихотворных отходов, ознакомившись с коими, Сергей Бобров, добивая, писал, что отныне Блока больше нет.

На место стихов пришли статьи. Но это были не статьи. В них поражало отсутствие общего с прежней его публицистикой, критикой, нормальной журнально-газетной работой знаменитого автора лирики и поэм, умевшего переключаться на прозу. Это было голое мясо признаний с непредставимой акустикой и неизвестными результатами речи. Попытка публично освободиться от кожи, как от стесняющего тряпья, оставив себе только голос и сложенные в рупор ладони — другого материала под рукой уже не было. Максималистские проповеди, нагорные речи, риторика и софистика в пользу Революции, все то, что, по мнению Эйхенбаума и стольких других, так ему не шло, а сейчас-то мы видим: шло еще как. В том и состояла задача перманентной Революции (иной революции, если она хочет остаться собой, не бывает, я это говорил в тексте о Маяковском), чтоб написать «Катилину», — не в замене же продразверстки налогом был смысл эпохи. «Катилина» равен замыслу Троцкого испепелить Запад обходным индийско-афганским маневром, отрезав от пирога метрополий колонии, или пророчествам Мирсаида Султан-Галиева, который воочию видел, что при удачном стечении обстоятельств европейские города могут пасть под ударами окраинных орд чернокожих. Во всех этих текстах, а они так и остались буквами на бумаге, была фантастическая трагедийная музыка времени, и, возможно, Блока не покоробило бы такое сближение, он ведь мыслил рядами, сопоставляя искусство с религией, мечтая о синтезе, который упразднит наконец «неслиянность».

Это были не статьи. Скорее — Слова в архаическом значении Слов. Вверх и вниз от надежды к отчаянию и спокойствию, когда уже солнце не светит и ничего не растет. Призывы, признания, исповеди. И среди них одно необычное мемуарное сочинение, «Дневник женщины, которую никто не любил»; перескажу его вкратце, по памяти, чтоб не цитировать в больших дозах. Автор вспоминал, что однажды осенним, изжелта-черным петербургским днем к нему на квартиру явилась странная особа — крошечного роста, нищенски одетая, дурно пахнущая пожилая женщина, принесшая с собой грязные клеенчатые тетради своего дневника. Она никогда не читала поэта, но знакомый студент подсказал, что в России этого рода писания могут оценить только Розанов и Блок. Она вообще не читала художественного, попробовала раз Достоевского и Леонида Андреева, да оставила из-за трудности и нахлынувших переживаний, к тому же она привыкла вникать в каждое слово, а их оказалось так много. Ну разве что «Крейцерову сонату» одолела, поняла ее, но потом выяснилось, что зря: Толстой, сказали ей после, — за брак.

Целыми днями просиживала она дома, занимаясь обдумыванием своих психических состояний; когда она завершит эту работу, соберет воедино разнообразные переживания, ее душа — душа человека — будет познана до конца. Она могла хоть кого отпугнуть своей темной, почти бессмысленной бабьей болтовней, временами покушавшейся на что-то более умственное, вроде спиритизма; суетливыми ужимками, иногда напоминавшими попытки кокетничать; дурным запахом; южнорусским выговором, неприятным для петербуржца, но клеенчатые тетради остались на рабочем столе Блока и наконец были извлечены им из-под книжных завалов. Почерка в дневнике не имелось. В нем было содержание. Вырвавшееся на волю несчастное сознание предстало тут во всей наготе. Сочинением и тем более книгой это нечистоплотное жалкое варево нельзя было назвать и при самом горячем желании. Но это был, так сказать, «человеческий документ» — слова употребленные Блоком. Он даже предпринял усилие издать неудобочитаемый текст; ничего у него, правда, не вышло. И помнил о нем так долго, что и в революцию не забыл. Напротив, революция обновила память, как обновила она все на свете, не обойдя стороной и словесность, не пощадив ее пакостных иерархий значительного и никчемного, от века предназначенного для помойки. Она и здесь навела социальную справедливость.

Белиберда, детский всхлип одиночки, никчемного существа, будто нарочно придуманного декадентом с бульвара, всхлип, графомански продленный на сотнях страниц, повесть об ужасе жизни — она заведомо не могла заинтересовать цивилизованного читателя, которому нужны стройность повествования, фабула, стиль, язык. Но свет не сошелся клином на цивилизованном читателе и есть по меньшей мере две другие категории, которым дневник бы пришелся по вкусу. К первой, по словам Блока, относятся те, кто принимают искренность и темперамент за красоту, считают верхом поэзии стихотворения Надсона, плохо говорят по-русски: они могли бы принять эти бестолковые записки, в которых однако проглядывал невымышленный «древний ужас», за настоящую книгу. Другая же категория объединяет людей (если таких людей что-либо может объединить), которые, по прошествии семидесяти пяти лет со дня смерти Блока, понимают, что русская литература опять угодила в глубокую яму промежутка, только характер его нынче тотален: старое избыло свои сроки, новому еще предстоит укрепить тихий голос. Этот кризис неизмеримо серьезней того, о котором когда-то писал Тынянов; в то время он был вызван несколько преувеличенным докторами недугом больного, сегодня пациента уже унесло. Нет, он не умер, это было бы для него слишком торжественно и мемориально, он обитает по ту сторону, он там постыдно играет с собой, уставившись в одну точку.

Это и есть промежуток: ничейная полоса между непройденной смертью и еще не обретенной новой жизнью. Жалкая теплая промежность. Иждивенческая, затхлая. Потому что:

Почти невозможно писать.

Почти невозможно читать.

Я имею в виду главным образом так называемую художественную литературу, литературу вымысла. Ту, против которой бессознательно был направлен мутный дневник южнорусской провинциалки. Этот дневник и ему подобные «документы» еще имеет шанс прозвучать в сегодняшней выморочной констелляции ценностей. Попросту говоря, речь в тысячный раз идет о литературе подлинности или существования, за которой стоит человек со своею личной историей. Другие слова ведь уже не проникают в сознание, засыхают на фильтре, выметываются вон. Перспектива соприкоснуться с романом повергает в кому и ступор, а история, мемуар, свободное размышление, повесть судьбы, анархическая проза любви и отчаяния, подрывная листовка, прокламация заговорщика, манифест художника и поэта вроде бы покуда годятся, их покамест не удалось скомпрометировать. Не полностью удалось, скажем во избежание. Только в границах означенных жанров еще можно говорить о жизни и смерти без того, чтобы пеленать эти темы в унизительный кокон якобы возвышающей нас художественности. Во имя чего автор должен прятать от нас свое лицо, во имя какой высшей цели должны мы вникать в сконструированные им беллетристические средостения? Нет такой цели и никогда не было. Время повальной инфляции требует прямоты слова и жеста, умения все договаривать до конца, не прибегая к исчерпавшим срок своей годности предохранительным оболочкам вымысла. Исчезающий век демистифицировал множество замутненных прежде объектов, систем и понятий, не разрешив им более скрывать свои жалкие тайны. И только художественная литература укутывает себя в непроницаемые покровы, не позволяя просочиться сквозь них значениям, не охваченным со всех сторон омертвевшей условной повествовательностью. Такая словесность все еще культивирует преграды между автором и текстом, настаивая (несмотря на всю свою «иронию») на сакральности этих перегородок, чтобы никто не осмелился расколдовать ее никчемную мнимость. А ведь так сильна усталость от околичностей, усталость от лжи, от камня вместо хлеба. Пусть этот камень считается драгоценным — он все равно несъедобен.

1 ... 92 93 94 95 96 97 98 99 100 ... 106
На этой странице вы можете бесплатно читать книгу Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн бесплатно.
Похожие на Расставание с Нарциссом. Опыты поминальной риторики - Александр Гольдштейн книги

Оставить комментарий