Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом я читал поебень про то, как Барух Гольдштейн явился в пещеру на свидание с Господом, намереваясь, подобно перешедшему в магометанство неудачливому мессии Шабтаю Цви, кощунственным жестом растормошить Всевышнего, дабы он снова обратил свой лик в еврейскую сторону, и что-то еще в том же роде про трагический карнавал с прощальным переодеванием. Я хорошо представляю себе это американское уебище, круг его «интересов», его ненависть, высокомерие, неуверенность, одиночество, иссушающую групповуху с братьями по разуму, жертву отчаяния от снедавшей его нелюбви, после того как раскололась надежда на семейное братство в религии и в оружии на неделимой земле и погиб его мир, еще один погибший мир. Сколько их уже. Будучи с Барухом неслучайным однофамильцем, то есть лучше других осведомленным в причинах поступков убийцы, я отказываюсь о них говорить, опасаясь возобновить в себе отработанный опыт участия.
Я пишу эти строки безжалостным летом 1994 года, которое никогда не перейдет в зиму; обещанный еженедельнику очерк о черной субкультуре Тель-Авива почти завершен. В надменном, желчном и чопорном Иерусалиме, где жизнь замирает с приходом Царицы-Субботы, они были бы несообразны, и, хорошо сознавая сей факт, черные сторонятся Святого Града. Тель-Авив с его духом Леванта им пришелся по вкусу, и они проникают сюда нерастворимыми раскаленными углями, добавляя своего черного жара в неостывающий антивоздух хамсина. В Тель-Авиве есть постоянный, сильный выброс энергии, этот деловой магнетизм мегаполиса, но есть и декаданс Средиземья — праздному человеку здесь удобно сносить свою бесчестную бедность, оскорбительную для целеустремленного еврейского взора. Сухие щелчки старой пишущей «оптимы», звук этих щучьих шевелящихся косточек, отражаясь от стен арендованного обиталища с видом на затрапезный ресторан, помойку, оптический фрагмент торговой улицы, кабинет эротического массажа и ночной клуб черной музыки, этот звук оседает на пыльных листах подоконного дерева, чередой опечаток пробивает обшарпанный облик городского конструктивизма тридцатых и, столкнувшись с телами очумевшей от пива и пляжа незлобивой международной шпаны, возвращается в комнату, где все так же под музыку Боба Марли топчутся тель-авивские черные. Они привносят в наш город дополнительное растление, должно быть, воспринимая вторую столицу евреев на манер какого-нибудь разложенческого постколониального Найроби. Два вечера кряду в рассуждении хилого гонорара проторчал я у входа в черную дискотеку, наблюдая провинциальные нравы, но сознавая себя Жюлем и Эдмоном Гонкурами на пролетарской окраине в поисках сенсационного материала. Там были Гана, Кения, Сенегал, кто-то с Ямайки, — короче, как в Соуэто. Вырезанные из гибкого дерева тощие эфиопские иудеи, поводя головами, держались друг возле друг, голос расы оторвал их на вечер от еврейского национального тела. Белому не прочесть этой книги. «Он русский!» — закричала, указуя перстом на меня, белокурая скандинавская Брунгильда своей подруге Кримхильде. Ну и смех же стоял в их кругу.
* * *Избранные суждения Мельникова о современной литературе мне стали известны только в Израиле, из нечастых писем, в которых он с неожиданным энтузиазмом, словно освободившись от тяготившего его обета, отвечал на прямо поставленные вопросы. Ранее он предпочитал просвещать меня в идеологиях Третьего мира, историографии эллинизма или христологических ересях.
Я написал Сергею о своих разговорах с одним небесталанным иерусалимским литератором, признававшимся, что он не в состоянии читать фрагменты из «Бесконечного тупика» Галковского — одолевали зависть и злоба. Он не завидовал качеству этой прозы, считая ее надоедливо-«изощренной», да к тому же зависимой (декларированная стилистическая розановщина, архитектоника от Набокова), не слишком часто освещаемой вспышками оригинальной манеры. И уж тем более не имел он в виду скандалезное содержание галковских инвектив, этим сегодня удивить нельзя. Галковский, говорил мой знакомый, безусловно, открыватель новой артистической воли, подкрепленной всеми качествами литературного сумасшедшего: энергией заблуждения, дикарской самовлюбленностью, упоением собственным словом, беспричинным желанием его высказать. И больше всего я его ненавижу за то, что это он додумался до структуры (старой как мир, стоило только нагнуться), которая бы позволила мне без умолку говорить обо всем, что мне интересно. Вот в чем секрет Галковского. Он просто болтает обо всем, о чем хочет. Такой увлекательный тип с недержанием. Он снова, как если бы за спиной была жанровая пустота и молчание, отыскал это бессюжетное счастье, колодец в пустыне. Ну как тут не обозлиться?
В ответном письме Сергей отозвался о книге достаточно неприязненно, хотя и пытался, по его словам, соблюсти корпоративную вежливость в отношении такого же, как он сам, литературного мегаломаньяка и (до известной поры) отщепенца. В Галковском его раздражало несколько пунктов. Отмечу лишь два. Во-первых, преувеличенный национальный эрос философствования, будь то про- или антирусский: эдакое утомительное сопротивление собственным этнокультурным основам. Сопротивление в своем пафосе настолько претенциозное, что Мельникову этот «мессидж» показался вполне архаичным, принадлежащим уже отмененным этапам культуры («лет двадцать назад он бы тут в цель угодил, а если сейчас попадает, то от незрелости русского общества. Не говорите мне о масках. Он пишет от своего лица»). И самое главное: Галковский путает движение мысли с изъявлением мнений — дьявольская разница. Здесь его вины нет, он стал заложником формы, тысячестраничной комментаторской бездны. Мыслей на тысячу страниц сегодня ни у кого нет в помине, а он претендует на интеллектуальную новизну, имеет философские притязания. Приходится взамен выражать мнения — об одном, другом, третьем, десятом. Это уже чистый комизм — критическая история русской словесности, тысяча страниц школьных оценок. Подряд читать не то что нельзя, а бессмысленно, как шеститомную биохронику сослуживца; вот он и публикует фрагменты, создавая попутно легенду о своем роковом «хауптверке». Кое-что, правда, у него получается, например бранчливое стенанье о том, как он с детства погибал в атмосфере уродства, в отравленном воздухе советской культуры — городской, коммунальной, пролетарской, дикарской. Проговаривание этого опыта у него изящно и взбалмошно, как нрав примадонны. Книга его написана из-под парты. Так ему виднее, злее, больнее, так ему проницательней. Есть в ней тяжелый момент мести униженного ученика жестоким наставникам этой цивилизации — классикам. Очень школьная месть, много в ней страха, тоски и желания смыться в Америку, когда начальство ушло.
Но вот что куда более любопытно. В русском постмодерне (автор «Бесконечного тупика» о нем говорит с отвращением, как обо всем, чему сам принадлежит) релятивизма днем с огнем не сыскать. Он монистичен и тоталитарен, как Истина с Правдой. Стремленье Сорокина написать палимпсест поверх всего корпуса национальной литературы, стремленье Галковского выкосить все русское поле, желание Пригова иметь под собой постамент из двадцати тысяч порожденных его персонажами текстов — таким релятивизмом не побрезговал бы и король-солнце. Чистая воля к власти, господству и обладанию. Русский тотальный проект, мистический и чудотворный.
И еще одно, самое важное. Галковский препарирует совокупную русскую письменность не для того, чтобы снова ее иронически полюбить по примеру постмодернизма. Он всерьез желает ей смерти (он ее до смерти любит). Находясь внутри самой жестоковыйной целостности — русской литературы (она же — русская цивилизация), по сравнению с которой любая Вавилонская библиотека кажется чем-то странноприимным и относительным, он намерен ее уничтожить, преодолеть. Пребывая внутри системы, он хочет быть вне ее. Он дискредитирует чуть ли не все типы русского высказывания, демонстрируя их недостаточность и поражение. «Бесконечный тупик», и это не преувеличение, претендует на то, чтобы закрыть весь русский текст вместе с его толкованиями. Таким образом, автор желает смерти и себе самому, и в этом последний нигилизм сочинения. Есть в книге очень русская приговоренность к определенному образу мысли, а не западный выбор его. Есть в ней жаркий воздух сектантского вдохновения. Легко угореть в этой церковке. Но, возможно, Галковский находится уже возле словесности, а не в доме ее. Таково мое мнение, завершил свой отзыв Сергей.
Я совсем было заскучал над Сорокиным, продолжал он в другом письме: ну сколько можно расчетливым движением подводить тексты к рационалистически-предрешенному речевому безумию, демонстрируя самоповторяющийся феномен языка, который услужливо заговаривается, чудовищно сквернословит, декларативно впадает в умопомешательство, экспозиционно кончает самоубийством — на радость типовым скуловоротным комментариям, на все лады трактующим о совокупных телах террора, о растворении индивидуального в коллективном, о насильственной перформативности речи и прочем, до чего не столь уж трудно додуматься. Но «Сердца четырех», долетевшие в рукописном обличии, вновь примирили меня с этим автором. Какой симпатичный ход — публикации текста помешали типографские рабочие, усмотревшие в сочинении глумление над человеком! Русский наборщик, возможно, даже в еще большей степени, нежели цензор или великий русский читатель, являет собой эмблематического охранителя русской словесности, раскачивающего нежную литературную колыбель и время от времени прижимающего младенца к своей темной сатиновой груди. Русский наборщик хохочет над текстом, восхищаясь его вольнолюбивой народностью, и он же иногда украдкой всплакнет, ибо текст соболезнует его участи, отождествленной с участью страдающего сообщества. Будучи своеобразным анти-Хароном, русский наборщик выпускает сочинение из свинцовой темницы на волю и в жизнь, но прежде чем оно, трепеща крылами и воскрылиями, полетит над бескрайним отечеством на манер жаждущей собеседования Платоновой души, наборщик удостоверяется в наличии посвятительной жертвы (не забудь, мы должны Асклепию петуха!), которую обязан принести русский текст. Сия священная жертва искони предназначалась русскому гуманизму.
- Помни о Фамагусте - Александр Гольдштейн - Современная проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Опыты - Марина Вишневецкая - Современная проза
- Французский язык с Альбером Камю - Albert Сamus - Современная проза
- Медленная проза (сборник) - Сергей Костырко - Современная проза
- Укрепленные города - Юрий Милославский - Современная проза
- Мы одной крови — ты и я! - Ариадна Громова - Современная проза
- Мы одной крови — ты и я! - Ариадна Громова - Современная проза
- Мое прекрасное несчастье - Джейми Макгвайр - Современная проза