Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Да ведь я тебе говорю, Леночка, что вот как только приедем в Петербург, Фома Ильич достанет ложу в итальянскую оперу: он уж обещал, он человек значащий.
— Хорош ваш Фома Ильич! — отвечала дочь с ребяческою досадою.
— Бог тебя знает, кто у тебя хорош; все дурны… Эх, Леночка, говорю я тебе всегда: не плюй в колодец…
Я заткнул уши; нервы у меня очень слабы, и всякий диссонанс действует на них слишком неприятно.
Но между тем любопытство заговорило во мне, я стал опять слушать.
— Ну поедем, поедем, — послышался опять голос матери, — ты знаешь, что я с тобой не могу совладеть.
Это откровенное признание мне очень понравилось, — я порадовался за дочь.
— Так пошлите же скорее взять билет! — сказала дочь.
— Успеем еще… ты думаешь, здесь Москва, что ли? — отвечала мать.
Билет! значит, здесь театр, значит, здесь дают «Гамлета», подумал я, — отчего же и мне не пойти в театр? ведь уж все равно; я столько раз был терзаем разными профанациями бессмертной трагедии, что быть еще раз истерзанным вовсе ничего не значит. Решено — иду в театр.
Я кликнул полового.
— Есть здесь театр?
— Тиятер? как же-с! — отвечал он почти с улыбкою сожаления о моем невежестве, — важнеющий!
— Вели мне взять ложу, — сказал я, отдавая деньги.
Половой ушел.
Разговор в соседней комнате прекратился: я закурил сигару и лег на постель, в ожидании обеда.
IIГамлет, Гамлет! Опять он появится передо мною, бледный, больной мечтатель, утомленный жизнию прежде еще, чем успел узнать он жизнь, отыскивающий тайного смысла ее безобразно-смешных, отвратительных явлений, растерзанный противоречиями между своим я и окружающею действительностью, готовый обвинять самого себя за эти противоречия и жадно схватывающий оправдание своей вражды, вызванное им из мрака могил… И в каждой жиле чувствует он крепость могучих львиных сил в первую минуту этого страшного оправдания своего разлада, — и призвавший небо, и землю, и самый ад в свою больную грудь, он вправе назвать «малюткою» того, чей голос вызывает его из этого страшного внутреннего мира… Но вот он опять возвращен к своей обыкновенной жизни, он опять тот же бледный, слабый, страдающий Гамлет — он обязан притворяться, он обязан просить товарищей своего детства, чтобы они не выдали тайны его внутреннего мира, — он робеет перед страшною борьбою, ибо в его болезненной, мечтательной натуре лежит грустное сознание бесплодности борьбы, покорность вечной воле рока, заключенной в нем самом, в его слабости; он знает, что, не созданный ни для чего, что в состоянии делать другие, он пойдет туда, куда влечет его жалкий жребий, пойдет молиться — но он пойдет не тем уже, каким пришел. Нет! страшное сознание правды уже озарило его, он вызвал загробный мир на оправдание предчувствий души своей, и в грозном, ужасающем величии предстало ему это оправдание, и оправданные требования его болезненного я явились ему страшным долгом. Он не может сомневаться, как прежде, — он прав, он знает это, — но что же ему в этой правоте, ему, бессильному, больному, признающему волю рока?.. И сомнение переходит в ропот на жизнь и Создателя жизни, ропот, невыносимый до того, что он в состоянии обнаружить его даже перед смешным резонером Полонием, словами: «Изо всего, что вы можете взять у меня, ничего не уступлю вам так охотно, как жизнь мою, жизнь мою», — перед ничтожными Розенкранцем и Гильденштерном: «И гордое величие неба с его золотыми звездами кажется мне грудой заразительных паров»… Он знает, что он прав, — и потому слова его звучат гордой злобной иронией; но он чувствует, что сознание правоты влечет за собою необходимость действия, и неспособный перевести мысль в дело, наедине с самим собою предается последней степени отчаяния, презрению к самому себе… «О Гамлет, Гамлет — позор и стыд тебе!» — говорит он, но тотчас же готов опять сомневаться в правоте своих предчувствий, ибо человеку страшно самосознание, ибо за все, за самую нелепость, готов он схватиться прежде, чем примет страшную правду. И вот Гамлет опять на степени сомнения, — и никогда лучше, как в эту минуту, старый мастер не мог вложить в уста его вопроса о бытии и небытии. И только что Гамлет уяснил себе свое сомнение, признал законность этого сомнения и заключил словами: «И смелость быстрого порыва гибнет, — и мысль не переходит в дело»… и только что остановился он на сомнении, — является Офелия, чистая, светлая Офелия, святыня его души, является орудием низких замыслов, живым протестом на действительность, — страшным богохулением. Ее явлением уже дан ответ на вторичный вопрос о том, прав ли он или правы требования окружающего его мира, так, что сцена комедии не прибавляет уже ничего нового, и с самого начала этой едены слова его язвительны, по замечанию Офелии, ибо он знает наперед, что «слова привидения должно покупать на вес золота». Но вот ему уже нельзя сомневаться… ему должно действовать, он заливается адским смехом, адским проклятьем — и вновь падает под бременем бессилия, и вновь отлагает казнь до будущего времени. Способный к мгновенной решимости, он, думая убить короля, убивает Полония, и с болью сердца, с глубоким страданием совершает суд над матерью. Суд кончен, на душе его лежит уже убийство, и убийство бесплодное; но он не раскаивается в нем, он видит волю рока над другими и над собою, видит волю рока надо всем, что он любит, над матерью, которую убеждает не осквернять себя прикосновеньем дяди и на вопрос которой: «Что же делать?..» с страшною грустью отвечает: «Ничего не делать», не веря нисколько в возможность для нее восстановления. Покорный року, он едет в Англию… Бедная, кроткая, слабая Офелия падает пред судьбою, и холодный, злобный юмор Шекспира влагает в уста прекрасного создания непристойные песни, и самые эти непристойные песни окружают ореолою сияния, венком из цветов кроткий задумчивый лик Офелии!.. И опять является Гамлет, является хоронить то, что он любил, является с тяжкою думою о человеке, царе мироздания, поедаемом червями гробов, о человеке, великом как человеке, в образе ли шута Йорика или Александра Македонского… Страшная сцена! Я помню картину, кажется Делароша*, картину, в которой сцена эта понята глубоко. Мутное, вечереющее северное небо, несколько рассеянных могил, Гамлет, с наружностию почти ребенка и с глубокою, тяжкою думою мужа, сидящий на одном из гробовых камней, и подле него добрый, но ограниченный Горацио, с неизменным спокойствием, с зевотою скуки… Гамлет возвратился с немою покорностью року, с незыблемою верою в то, что «чему быть потом — то не будет сегодня». Гамлет спокойно, тихо, величаво идет на смерть и мщение — и «смерть торжествует страшную победу»; но Гамлет падает, исполнивший свое назначение, падает тогда, когда должен был пасть, — ибо ни он, ни Офелия не могли жить: над ними обоими лежала воля рока…
IIIО, зачем я пошел? Зачем я позволил себе смотреть на профанацию величайшего из человеческих созданий, на это низведение в грязь страшных вопросов человеческой души?
Поднялся занавес… явились какие-то господа, с неприличными манерами и с необычайною любовию к… суфлеру. Они начали говорить о явлении привидения и считали обязанностию говорить не по-человечески, вероятно потому, что драма переведена стихами. Я чуть не захохотал на весь театр, — когда Горацио сказал: «Да! я дрожу от удивления и страха», ибо, к сожалению, удивляться можно было только неестественности его движений и дикции. И между тем этот актер, говорят, иногда превосходен в ролях обыкновенных драм и трагедий; за что же именно в Гамлете-то считает он долгом кривляться не по-человечески?
Декорация переменилась… гусиными шагами потянулись придворные; я ждал появления Гамлета, думая найти в нем хоть что-нибудь сходное с его идеалом. И он явился встреченный громом аплодисментов, явился высокий, здоровый, плотный, величавый, пожалуй, но столько же похожий на Гамлета, сколько Гамлет на Геркулеса. Он заговорил: голос его был голос Стентора*; он назначен был командовать ротою, пожалуй, даже двумя ротами, но отнюдь не вырывался из груди болезненным стоном. Поза актера была живописна, но изысканна, и я удивлялся притом, зачем он явился на сцену с насморком, потому что иначе я не мог себе объяснить его беспрестанных эволюции с платком. Он был одет великолепно, а шло ли это великолепие к утомленному страданием Гамлету?.. Наконец все удалились, — он остался один; я ждал, что он, т. е. Гамлет, которого душа была сдавлена присутствием ненавистного ему окружающего, разразится страшною бурею — этим знаменитым монологом почти бессвязных стонов, затихающих только при приближении чужих. Ничуть не бывало! Актер продекламировал сначала очень покойно, с сантиментальным завыванием, воскликнул: «Жизнь! что ты? сад заглохший» — и сделал из этого стона проклятия пошлую сентенцию; а в заключение, при словах: «Еще и башмаков она не износила», показал на свои собственные башмаки!!! Масса разразилась оглушительным рукоплесканием. Слова: «Но сокрушайся, сердце, когда язык мой говорить не смеет», слова, которые должны быть сказаны шепотом, полным глубокой горести, произнесены были с таким декламационным пафосом, что показались смешны. Вошел Горацио; Гамлет грустный, в себе самом замкнутый Гамлет, с первого слова, с умилительною нежностию повис у него на шее — и потом d'un air goguenard[166] начал рассказывать, как
- Черная немочь - Михаил Погодин - Русская классическая проза
- Листки из рукописи скитающегося софиста - Аполлон Григорьев - Русская классическая проза
- Том 2. Повести и рассказы 1848-1859 - Федор Михайлович Достоевский - Русская классическая проза
- Terra Insapiens. Книга первая. Замок - Юрий Александрович Григорьев - Разное / Прочая религиозная литература / Русская классическая проза
- Ожидатели августа - Аркадий Викторович Ипполитов - Прочее / Русская классическая проза
- Мемориал августа 1991 - Андрей Александрович Прокофьев - Прочие приключения / Русская классическая проза / Прочий юмор
- Переводчица на приисках - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Русская классическая проза
- Зеленые святки - Александр Амфитеатров - Русская классическая проза
- Илья-Громовник - Александр Амфитеатров - Русская классическая проза
- Творческий отпуск. Рыцарский роман - Джон Симмонс Барт - Остросюжетные любовные романы / Русская классическая проза