Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Вы меня не любите, — глухо рыдала Лидия.
— Я могу любить только равное себе, дитя мое, — отвечал Званинцев. — Вы увлечены теперь, я вам явился романтическим героем-избавителем, а что, если бы я сказал вам, что все это — только заранее подготовленная сцена?..
— Все равно, — вскричала девочка, — я люблю вас.
— Что я по крайней мере предвидел вашу судьбу и свою роль.
— Я люблю вас.
— Что я был уверен в том, что вы меня будете любить, с первой нашей встречи.
— Званинцев!..
— Что я сказал себе: она должна быть моей рабою.
Лидия быстро вскочила с дивана и стала перед ним бледная, трепещущая.
— Что я знаю это, — продолжал Званинцев с бесконечною нежностью.
— Он меня любит! — вскричала девушка, падая к его ногам и скрывая свою голову на груди Званинцева.
— Да, я тебя люблю, мой светлый ангел, — сказал он, страстно сжимая ее в объятиях… — Я тебя люблю, потому что я тебя создал, — продолжал он, сажая ее снова на диван и склоняясь головой к ее коленам… — Ты видишь, я у ног твоих, ты видишь, я твой раб, моя сестра, моя подруга… Лидия, Лидия, — говорил он, увлекаясь все более, — путь мой кончен, эта минута — вечность, эта гордость, которой я теперь полон — целый мир, необъятный мир блаженства: я могу наконец, не стыдясь самого себя, обливать слезами твои руки, твои ноги, дитя мое, могу предаваться всем безумствам страсти… Мой ангел, моя подруга — еще раз скажи мне, что…
— Что я отрекаюсь от всего, — сказала Лидия страстным шепотом, — что в твоей любви целое небо, что иного я не хочу…
— На жизнь и на смерть, — сказал Званинцев, взявши ее руку напечатлевая поцелуй на ее устах . . . . . . . . . .
Читатели мои ждут, вероятно, кровавой развязки, — но, по долгу повествователя, я обязан сказать им, что о дуэли и в помине не было. Севского убедила его матушка, что все это случилось к его счастию.
О Званинцеве и Лидии нет ни слуху ни духу. Они уехали из Петербурга.
Севский где-то уже столоначальником.
«Роберт-дьявол»*
(Из записок дилетанта) IЯ жил еще в Москве, я был молод, я был влюблен.
Конечно, моим читателям вовсе не нужно было бы знать ничего этого но, со времени признаний Руссо*, люди вообще постепенно усовершенствовались в цинической откровенности, и не знаю, от каких подробно стен домашней и внутренней жизни пощадит человечество любой из со временных писателей, если только, по его расчету, эти подробности раз меняются на звонкую или ассигнационную монету… И он будет прав разумеется, как прав капиталист, который не любит лежачих капиталов даже более, чем капиталист, потому что всякая прожитая полоса жизни достается потом и кровию, в истинном смысле этого слова — и, по пословице «с дурной собаки хоть шерсти клок», что же, кроме денег, прикажете вы брать с общества за те бесчисленные удовольствия разубеждений, которыми оно так щедро дарит на каждом шагу?.. Да, милостивые государи! в наше время личный эгоизм нисколько не сжимается, il se gene le moins du monde,[143] напротив, он нагло выдвигается вперед, как бы мелочен он ни был; он хочет, во что бы то ни стало, сделаться заметным, хоть своею мелочностью: оттого-то в наше время, богатое страданием стало даже смешно и пошло говорить о страдании, оттого-то болезненная борьба заменилась цинически-презрительным равнодушием, и слово «высокое чело» обратилось в другое слово, более выразительное, и это — извините пожалуйста — «медный лоб». Иметь медный лоб — вот высокая цель современного эгоизма, хоть, конечно, не многие еще прямо говорят об этой цели. Хороша ли, дурна ли эта цель — судить не мне, да и не вам, милостивые государи, а конечно только Тому, пред очами Которого длинной цепью проходят мириады миров и века за веками, каждый с своим особым назначением, с своим новым делом любви и спасения…
«Возвратимся к нашим барашкам», т. е. к тому, что я жил еще в Москве, что я был молод и влюблен — и это будет истинное возвращение к пасущемуся состоянию, ко временам счастливой Аркадии, к тем славным временам для каждого из нас, когда общественные условия незаставили еще нас отрастить когти и не обратили в плотоядных животных. Здесь, a propos de bottes,[144] никак не могу я удержаться и не заметить в скобках, что каждый из мирного, пасущегося, домашнего животного делается, смотря по своим природным наклонностям, медведем или волком; медведи обыкновенно очень добры, и только бы их не трогали, лежат себе смирно в своей берлоге, думая по-своему о превратностях мира сего, — волки же, как известно, нигде не уживаются.
Итак, я был еще мирным, домашним животным, тем, собственно, что, на грубом техническом языке скотных дворов называется сосунком, а на учтивом общественном — примерным сыном и прекрасным молодым человеком, — хотя чувствовал сильное поползновение отрастить когти….
Я любил… о! как я любил тогда, милостивые государи, — идеально, бешено, фантастически, эксцентрически — смело до того, что даже — о ужас! — позволял себе, в противность предписаниям родительским, просиживать целую лишнюю четверть часа после полночи, что даже — о разврат! — героически проповедовал, в стихах разумеется, презрение к общественному мнению, что даже — о верх нечестия! — писал стихи в месте моего служения, ибо я служил, милостивые государи, с гордостию мог сказать, что целых три года отслужил отечеству, целых три года — так, по крайней мере, значится в моем формулярном списке, потому что, nоособенной доброте начальства, в этот формулярный список не вписывались периоды нехождения к должности, иногда значительно долгие.
Итак, я любил по всем правилам романтизма; любовь моя «не оставляла ничего желать», как говорят французы, — к довершению всего она была безнадежна и, следовательно, освещена тусклым байроническим колоритом. Безнадежна же была она потому, что я носил в себе всегда роковое сознание вечно холостой участи, что даже и во сне никогда не видал себя женатым.
Чего бы лучше, кажется? я любил и, к величайшему удовольствию, любил безнадежно. Но тем не менее я страдал самой невыносимой хандрой, неопределенной хандрой русского человека, не «зензухтом»* немца, по крайней мере наполняющим его голову утешительными призраками, не сплином англичанина, от которого он хоть утопится в пинте пива, но безумной пеленой, русской хандрой, которой и скверно жить на свете, и: хочется жизни, света, широких, вольных, размашистых размеров, той хандрой, от которой русский человек ищет спасения только в цыганском таборе*, хандрой, создавшей московских цыган, пушкинского Онегина и песни Варламова.
И вот в один из дней масленицы 184. года больной от хандры, больной от блинов, которые я поглощаю дюжинами, или, точнее сказать, поглощал, потому что это относится к совершенно мифическим временам, — я лежал на своем диване, скучая, как только можно скучать от мысли, что перед вами чуть ли еще не полдня, в которые вам ровно нечего делать. В театре, как нарочно, давали «Льва Гурыча»* и какой-то балет; в том доме, где я во время масленицы — этих русских сатурналий — имел право, сообразно предписаниям родительским, быть два раза в неделю, — я уже успел быть два раза, и уйти туда в третий было бы решительным возмущением против домашних догм. Итак, я лежал, не предвидя ни конца, ни исхода этому состоянию, лежал без надежды и ожиданий, по временам только тревожно прислушиваясь, не звенит ли колокольчик, мучитель колокольчик, проведенный наверх снизу, возвещавший с нестерпимым треском и визгливым звоном час обеда, чая и пр.
Часов в пять мальчик мой подал мне книги и записку, по почерку которой я тотчас же узнал одну руку, бледную, маленькую руку, с тонкими, длинными и худыми пальчиками.
— Приказали кланяться-с да велели сказать, что сегодня вечером не будут дома.
Я с трепетом раскрыл записку, первую и единственную, которую получил я от этой женщины, — и перечитал ее несколько раз; искал ли я прочесть между строками или просто глазам моим было весело рассматривать эти умные, чистые, женственно-капризные линии почерка — не знаю; знаю только, что я перечитал несколько раз и… но было бы слишком глупо рассказывать читателям, что я сделал с запискою. А она была между тем проста и суха, как какое-нибудь отношение. «Monsieur, — гласила она, — veuillez bien m'envoyer le trio d'Osborne et de Berio; vous obligerez infmement votre affectuee…».[145] И только!
— Так их не будет дома? — спросил я моего мальчика.
— Нету-с.
— Где ж они?
— Не знаю.
Я опять начал перечитывать записку. Скука перестала мучить меня.
Через несколько минут на лестнице послышались чьи-то шаги.
- Черная немочь - Михаил Погодин - Русская классическая проза
- Листки из рукописи скитающегося софиста - Аполлон Григорьев - Русская классическая проза
- Том 2. Повести и рассказы 1848-1859 - Федор Михайлович Достоевский - Русская классическая проза
- Terra Insapiens. Книга первая. Замок - Юрий Александрович Григорьев - Разное / Прочая религиозная литература / Русская классическая проза
- Ожидатели августа - Аркадий Викторович Ипполитов - Прочее / Русская классическая проза
- Мемориал августа 1991 - Андрей Александрович Прокофьев - Прочие приключения / Русская классическая проза / Прочий юмор
- Переводчица на приисках - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Русская классическая проза
- Зеленые святки - Александр Амфитеатров - Русская классическая проза
- Илья-Громовник - Александр Амфитеатров - Русская классическая проза
- Творческий отпуск. Рыцарский роман - Джон Симмонс Барт - Остросюжетные любовные романы / Русская классическая проза