Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Со временем некоторые события обрастают легендами. Вот и подпись под «Письмом шестнадцати» начала восприниматься поступком особого мужества. Впоследствии и меня не раз спрашивали, как я решился на такое. Между тем, большинство знакомых мне «подписантов» относилось к этой акции так же, как я. Никакой крайней смелости мне не требовалось, поскольку я вовсе не был диссидентом. Более того, я в то время не сомневался в грядущем торжестве ленинских идей и неминуемой победе коммунизма. Ни одной книжки Синявского и Даниеля я не читал, просто был абсолютно убежден, что арест писателей за их книги идет во вред социалистической демократии и, вообще, стране. Я уже понимал, что чиновники, стоящие во главе страны, думают не столько о коммунизме, сколько о собственной власти и привилегиях, но считал, что бороться с ними – мой гражданский долг. Насчет действенности нашего письма больших иллюзий не возникало, однако это был хоть какой—то способ сохранить уважение к самому себе.
Более того – не подписаться под письмом было практически невозможно. Для большинства людей важно общественное мнение – и для меня оно имело немалое значение. А моим обществом как раз и были молодые писатели, чьи фамилии значились рядом с моей. Только их мнением я по—настоящему дорожил.
Был и еще один мотив, сугубо личный.
Дело в том, что с Юлием Даниелем я был, хоть шапочно, но знаком. Лет за пять до суда над ним и Синявским мой друг Вадик Черняк, талантливый поэт и замечательный бард, предложил съездить к Юлику Даниелю. Я это имя слышал впервые. Вадик объяснил – поэт. Поехали. От той встречи задержалось в памяти не очень много. Низкая комнатка, похожая на полуподвал, окно чуть выше асфальта, вежливый хозяин с открытой улыбкой, стихи и песни под гитару. Запомнился Гарик Кохановский, он спел тогда свое «Бабье лето» (вскоре оно стало очень популярным) и еще одну песенку, понравившуюся мне гораздо больше – про голубую женщину из сна, которая в последнем куплете переселяется «в наш мир, где все кругом земное и зеленое». Естественно, и винцо пили под спартанскую закуску голодных советских лет. Обычная, как сейчас сказали бы, «тусовка». Но была с нынешней эпохой и разница: самые яркие и честные стихи в то время в легальную печать почти не пробивались, их можно было услышать только в таких вот компаниях.
Не уверен, что Даниель запомнил тогда мою фамилию, скорей всего, я был для него просто друг Вадима Черняка. Но это большого значения не имело: вместе слушали стихи, вместе пили вино, а раз так – значит, уже приятели. И по московской дворовой морали, в которой все мы выросли, мы самим фактом случайного приятельства брали на себя определенные обязательства – например, в случае какой—то неприятности друг другу помогать. Он же влип в очень серьезную неприятность, и это не давало мне забыть о моей нигде не зафиксированной обязанности. Тот, кому первому пришла в голову мысль написать письмо в защиту литературных арестантов, сам того не подозревая, оказал мне немалую услугу.
Я не знаю, каким образом письмо пошло в ЦК – скорей всего, просто по почте. Никакого ответа никто из нас не получил. Но спустя некоторое время власть все же отреагировала доступным ей способом – начались репрессии.
Кого—то из членов партии исключили из партии, кому—то объявили строгие выговора. Я в этой организации не состоял, однако некоего внимания все же удостоился – меня пригласили в ЦК.
Однажды в этом таинственном здании я уже побывал – после того, как из первого, ныне легендарного альманаха «День поэзии», уже готового к печати, тогдашний секретарь по идеологии Поспелов выдрал мою довольно объемистую статью «Долг поколению». Статья была о молодых поэтах, моих друзьях – Володе Соколове, Жене Евтушенко, Роберте Рождественском и еще о ком—то. Тогда со мной разговаривал маленький человечек по фамилии Колядич, речь его была гладенькая, но интонации подловаты. Он твердил, что я противопоставляю молодежь партии, и выискивал в статье, исчерканной красным карандашом (я тогда же понял, что карандаш не его, а Поспелова) еще какие—то идеологические грехи. От той встречи осталось ощущение брезгливости.
На сей раз меня принимали в кабинете побольше. Собеседника, звали его Альберт Беляев, интересовал, как я понял, один вопрос: как наше письмо попало за рубеж. Вопрос был нелеп, похоже, мы оба это понимали – письмо довольно широко ходило по рукам, а иностранных журналистов в Москве хватало. Беляев выглядел нормальным человеком, и я, в свою очередь, тоже задал ему несколько вопросов. Почему, например, в газетных статьях Даниеля и Синявского обвиняют в отрицании социалистического реализма? Выходит, прочие писатели признают соцреализм под страхом тюрьмы? Беляев слегка смутился и нехотя объяснил, что печать допустила некоторые неточности. И тут же снова стал допытываться, как письмо попало «туда». Обоим стало ясно, что разговор иссяк.
Напоследок я спросил:
– Ну, а по сути письма: есть шанс, что их освободят?
Беляев приподнялся с кресла, уперся ладонями в край стола и торжественно провозгласил:
– Судя по последнему выступлению товарища Брежнева, в обозримом будущем это не произойдет.
Позже, в перестроечные времена Альберт Беляев стал редактором газеты «Советская культура» и, как говорили, редактором демократичным и прогрессивным. Особо удивляться нечему: в номенклатуре тоже были люди разные. Некоторые партийные чиновники помногу лет сидели тихо, делая, что велят, чтобы потом, когда выслужат самостоятельную работу, начать, наконец, делать то, к чему лежит душа. Видимо, их не грех вспомнить добром: в уродливое время, в рамках тюремного режима они все же пытались бросить на чашку весов хоть малую крупинку человечности.
Наше письмо практического результата не имело: осудили и посадили. Лукавые собратья по перу тут же все одобрили, лихорадочно выслуживаясь, перекрикивая друг друга, чтобы услышали и отметили наверху. К сожалению, не все имена были пустые. Кто, например, тянул за язык Шолохова – уж он—то мог себе позволить хотя бы промолчать!
Моя беспартийность от тяжелых репрессий спасла: номенклатурная мафия своих ослушников карала жестче, чем посторонних. Правда, перестали печатать – но от этого еще никто не умирал. Несколько месяцев я носил в разные редакции рассказы и статьи – хвалили, обещали, но тем дело и кончалось. Потом приятель из «Комсомолки», встретив в коридоре, отозвал в сторонку:
– Не трепи нервы. Нам команда пришла – ты попал под общий запрет.
– А это что? – не понял я.
– Чтобы фамилия не появлялась. Циркуляр по всем изданиям.
Я перестал трепать нервы и спокойно вернулся к способу заработка, который практиковал в ранней молодости: брал у друзей в редакциях письма графоманов и отвечал на них, стараясь никого не обижать. Все—таки, писателю лучше не иметь дурных привычек: не пьющий и не курящий – на хлеб всегда заработает.
Какое—то время спустя выяснилось, что результат у нашего бесполезного протеста все же был. В Самиздат попали стихи Даниеля, написанные в камере – кто—то сумел передать узнику письма в его защиту, и он узнал, что не одни холуи и лизоблюды живут на свете. Стихи были хорошие, и, главное, человек понял, что все, им сделанное – не зря.
А Андрею Синявскому и Юлию Даниелю я благодарен за многое. Ценой лагерей они отстояли право автора писать, что он хочет, печататься, где хочет, и под той фамилией, под которой хочет. Стену они не пробили, но кирпичи расшатали, хотя бы тем, что помогли мне и многим моим ровесникам избавиться от последних иллюзий насчет власти: стало совершенно ясно, что во главе страны стоит шкурная банда, у которой нет ни идеологии, ни совести, ни чести – только корысть да трусливая круговая порука. Конечно, семечко было маленьким и слабым – но оно пробилось к свету, пошло в рост, и к девяносто первому году превратилось в дерево, сломать которое было уже нельзя, да и согнуть трудно. Десятки тысяч москвичей, вышедших в августе к Белому дому спасать российскую свободу, могли ничего не знать о двоих арестантах шестьдесят седьмого года. Но таково уж устройство жизни: землю тряханет у берега Чили, а волна дойдет до Японии. У мужественного поступка порой совершенно непредсказуемое эхо.
А я благодарен судьбе за то, что среди самых дорогих мне рукопожатий у меня было в жизни и рукопожатие Андрея Донатовича Синявского.
ПОСЛЕДНЯЯ ЛИНИЯ ОБОРОНЫ
Столкнулись случайно с давним знакомым и стали вспоминать, когда же виделись в последний раз. То ли двадцать лет назад, то ли двадцать пять. Ну, да – на дне рождения Витальки!
Вспомнили – и радость встречи испарилась. Потому что после того дня рождения Виталька прожил недолго, лет пять, может, и меньше. Повесился. Сколько же ему тогда было? Мало было, где—то вокруг сорока.
Он был литератор, средних способностей критик и хороший парень. Работал по заказу в нескольких газетах, потом где—то штатным сотрудником, делал, что велят, но душу не продавал: дерьмо не хвалил, талантливых не ругал. И приятельствовать старался с талантливыми. Квартирка у него была однокомнатная, в пятиэтажке, жили с женой бедновато – но мы все тогда жили бедновато, и это казалось не убожеством, а нормой. Литературные чиновники, конечно, существовали иначе, но это нас никак не касалось, на дни рождения мы ходили не к ним.
- Вещи века - Валерия Башкирова - Публицистика
- От первого лица. Разговоры с Владимиром Путиным - Наталья Геворкян - Публицистика
- Ловушка для женщин - Швея Кровавая - Публицистика
- Блог «Серп и молот» 2019–2020 - Петр Григорьевич Балаев - История / Политика / Публицистика
- Демон Власти - Михаил Владимирович Ильин - Публицистика
- Песни каторги. - В. Гартевельд - Публицистика
- Кто - Радион Алборов - Публицистика
- Святая сила слова. Не предать родной язык - Василий Ирзабеков - Публицистика
- Самые громкие выстрелы в истории и знаменитые террористы - Леонид Млечин - Публицистика
- Русский ордер: архитектура, счастье и порядок - Максим Трудолюбов - Публицистика