Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но в первую очередь я потому не думал Тебе писать, что самое важное в наших отношениях действительно казалось мне ясным. Ты давно уже пребывала в заблуждении, когда столь часто сетовала на недоговоренности в отношениях между нами. Не объяснений нам недоставало, а веры. Поскольку Ты не могла поверить тому, что слышала и видела, Ты думала, что между нами существуют недосказанности. Ты не в силах была признать власть, которую имеет надо мной моя работа, Ты признавала ее, но далеко не полностью. Вследствие этого Ты вынуждена была все те странности во мне, которые сбивали Тебя с толку и вызваны были моей тревогой за свою работу, только тревогой за свою работу и больше ничем, истолковывать неверно. Вдобавок к тому же странности эти (признаю, странности отвратительные, мне самому опротивевшие до предела) проявлялись по отношению к Тебе сильнее, чем к кому-либо еще. Это было вполне естественно и случалось не только из упрямства. Понимаешь, Ты ведь была не только самым большим другом моей работы, но в то же время и самым большим ее врагом, по крайней мере с точки зрения самой этой работы, и так же как она в сердцевине своей безмерно Тебя любила, точно так же, самосохранения ради, она вынуждена была из последних сил Тебе противиться. Причем в любой мелочи. Я, например, думал об этом, когда как-то вечером сидел с Твоей сестрой за ужином, составленным почти исключительно из мясных блюд. Если бы это была Ты, я, вероятно, заказал бы просто миндаль в скорлупе.
И в «Асканийском подворье» я молчал отнюдь не из упрямства. То, что Ты там говорила, было столь откровенно и внятно, я не хочу повторять, но там были вещи, о которых даже наедине говорить почти невозможно. Правда, Ты высказала их лишь после того, как я достаточно долго молчал или, заикаясь, бормотал что-то совсем уж невразумительное. Ты и потом достаточно долго ждала, давая мне возможность высказаться. Я и сегодня ни словом не возражу против того, что Ты взяла с собой г-жу Б.,[98] ведь в том письме к ней я Тебя почти унизил, она имела право присутствовать. Но что Ты и сестре своей, которую я тогда едва знал, позволила прийти, этого я не понимал. Однако присутствие обеих лишь немного сбивало меня с толку, так что, возможно, даже если я и в состоянии был сказать решающее слово, промолчал-то я не из смущения, а лишь из упрямства. Это возможно, но ничего решающего я все равно сказать не имел. Я видел, что все потеряно, видел и то, что еще могу в последний миг каким-то внезапным признанием все спасти, но никакого внезапного признания я за душой не имел. Я любил Тебя, как люблю и сегодня, я видел, что Тебе плохо, я знал, что Ты из-за меня два года безвинно страдала так, как даже виновные страдать не должны, но я видел и то, что Ты моего положения постигнуть не можешь. Что мне было делать? Ничего иного, кроме того, что я и делал: поехать с вами, молчать или говорить какие-то безнадежные глупости, слушать байку того чудаковатого кучера и смотреть на Тебя с чувством, что это в последний раз.
Когда я говорю, что Ты не могла понять моего положения, я вовсе не пытаюсь утверждать, будто знаю, как Тебе следовало действовать. Знай я это, я бы от Тебя не умолчал. Я снова и снова пытался объяснить Тебе свое положение, и Ты, конечно, его поняла, но подойти к нему с живой меркой не смогла. Во мне жили и живут двое, которые друг с другом борются. Один почти такой, как Ты того хочешь, а то, чего ему для исполнения Твоих желаний недостает, он в дальнейшем своем развитии мог бы наверстать. Ни единый из Твоих упреков в «Асканийском подворье» его не касался. Зато другой, второй, думает только о работе, она единственная его забота и тревога, это она устраивает так, что самые подлые представления ему не чужды, даже смерть лучшего друга первым делом рисуется ему преградой, причем преходящей преградой, его работе, а возмездие за эту подлость состоит в том, что за свою работу ему выпадает и страдать. И вот эти двое борются, только борьба между ними не настоящая, не такая, чтобы каждый в полную силу и обеими руками. Первый от второго зависим, он никогда – по внутренним причинам – не смог бы повергнуть своего противника, скорее напротив, он счастлив, когда счастлив второй, а когда тот, судя по всему, начинает проигрывать, первый встает подле него на колени и никого, кроме него, видеть не хочет. Вот оно как, Фелиция. Но они все-таки борются, и оба могли бы принадлежать Тебе, только вот изменить в них ничего нельзя, разве что обоих расколошматить. В действительности же похоже на то, что Тебе пришлось бы со всем этим полностью согласиться, пришлось бы признать, что все во мне происходящее происходит и для Тебя, и все, что себе на потребу берет работа, это не упрямство, не капризы, а всего лишь вспомогательные средства, отчасти необходимые сами по себе, отчасти вызванные моими жизненными обстоятельствами, из-за этой работы крайне неблагоприятными. Вот посмотри, как я сейчас живу. Один в квартире старшей сестры. Сама она, поскольку шурин на фронте, живет у моих родителей. Если нет посторонних помех, в особенности из-за фабрики, мой распорядок дня выглядит следующим образом: до половины третьего в конторе, потом обед дома, потом час или два чтение газет, письма или дела по работе, потом в гору, на квартиру (Ты ее знаешь), где я сплю или просто лежу без сна, после, в девять, снова вниз, к родителям, на ужин (хорошая прогулка), а в десять на трамвае опять на квартиру и там бодрствовать до тех пор, покуда позволят силы или боязнь следующего утра, боязнь головной боли на службе. За последнюю четверть года сегодня второй вечер, когда я не работаю, первый был примерно с месяц назад, я в тот день слишком устал. В последнее время было у меня еще две недели отпуска, тут я, конечно, распорядок дня немного изменил, насколько в спешке двух коротких недель, в волнении, что дни один за другим уходят, это было возможно. А именно – в среднем до пяти утра я оставался за столом, однажды даже до половины восьмого, потом спал, в последние дни отпуска мне уже действительно удавалось поспать, до часа или двух пополудни, и вот после этого и вправду я бывал свободен и до вечера, можно считать, в отпуске.
Может, Ты, Фелиция, и сочтешь приемлемым тот образ жизни, который я вел во время отпуска, однако мою жизнь во все остальное время Ты одобрить никак не сможешь или по крайней мере прежде по своей охоте одобрить не могла. В те часы дня, которые я только и признаю подобающей себе жизнью, я сижу или полеживаю, один в этих тихих трех комнатах, ни с кем не вижусь, даже с друзьями, только с Максом по несколько минут по дороге со службы домой, и – не то чтобы счастлив, разумеется, чего нет, того нет, но иногда доволен тем, что я, насколько это осуществимо в таких обстоятельствах, выполняю свой долг.
Только такой уклад своей жизни я всегда и признавал, в нем был весь вопрос и все испытание. Ты не отвечала на вопрос «нет», но Твое «да» никогда не охватывало вопрос целиком. А то, что оставалось в Твоем ответе зазором, наполнялось у Тебя, Фелиция, ненавистью или, если для Тебя это слишком сильное слово, неприязнью. Это началось, когда Ты была во Франкфурте, непосредственного повода я уже не помню, может, его никакого и не было вовсе, как бы там ни было, но в Твоих письмах из Франкфурта эта неприязнь вдруг стала проступать – в том, как Ты отвечала на мое о Тебе беспокойство, в том, как Ты эту неприязнь сдерживала. Вероятно, Ты и сама тогда этого не знала, но позже наверняка за собой заметила. Иначе что такое был Твой страх, о котором Ты потом в зоологическом саду так часто говорила и который еще чаще, чем говорить, вынуждал Тебя молчать, что это было еще, как не неприязнь к моему образу жизни и, опосредованно, к моим намерениям, которыми Ты не могла проникнуться и которые Тебя оскорбляли. Я вижу Тебя, как Ты со слезами на глазах слушаешь д-ра В.[99] – это был страх; как Ты (это все частные, быть может, не всегда подходящие примеры) вечером, перед моим визитом к Твоим родителям, не могла дать мне ясного ответа – это был страх; как в Праге Ты иногда на что-то во мне сетовала – это был страх, всегда, снова и снова страх. Я пишу «страх» вместо слова «неприязнь», но оба этих чувства в Тебе смешивались. И в конце концов, то, что Ты высказала мне в «Асканийском подворье», разве не было выплеском все того же? Разве тогда, слушая саму себя, Ты еще могла усомниться? Разве не употребила Ты выражение, что Тебе пришлось бы себя потерять, если бы Ты… И даже в сегодняшнем Твоем письме, Фелиция, я нахожу места, которые, возможно, из этого страха проистекли. Ты не должна, Фелиция, понять меня превратно. Эта неприязнь в Тебе была, но Ты, всему свету назло, решила ее превозмочь и переупрямить. Это могло бы кончиться и хорошо, я сам в счастливейшие свои часы на это уповал. Но сейчас речь не об этом. Ты хочешь, чтобы я объяснил, почему я так повел себя напоследок, а объяснение в том и состоит, что я постоянно видел перед собой Твой страх, Твою неприязнь. У меня был долг корпеть ночами над своей работой, которая одна дает мне право на жизнь, а Твой страх показывал мне – или давал основания страшиться (страхом куда более нестерпимым), – что тут для моей работы таится большая опасность. «Я изнервничалась, я была измотана, казалось, силы мои на исходе» – как Ты пишешь, так оно и было. С таким неистовством, как тогда, те двое отродясь во мне не боролись. Вот тогда я и написал то письмо г-же Бл.
- В нашей синагоге - Франц Кафка - Классическая проза
- Правда о Санчо Пансе - Франц Кафка - Классическая проза
- Пропавший без вести (Америка) - Франц Кафка - Классическая проза
- Пропавший без вести - Франц Кафка - Классическая проза
- Блюмфельд, старый холостяк - Франц Кафка - Классическая проза
- Замок - Франц Кафка - Классическая проза
- В поселении осужденных - Франц Кафка - Классическая проза
- Русский рассказ - Франц Кафка - Классическая проза
- Тоска - Франц Кафка - Классическая проза
- Сосед - Франц Кафка - Классическая проза