Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вначале прости за почерк: я пишу, уткнувшись локтем в больничную подушку, подперев голову ладонью, и строчки получаются словно бы подвыпившие, разгулявшиеся. Они не подчиняются грустной сути моих покаяний.
Стану просить прощения каждым ранним утром, до твоего прихода, и поздним вечером, после того, как мы с тобой расстаемся. Но даже летней рассветной порой, которая настает уже часов в пять, остаться со своими мыслями наедине не удается. Только соберусь с ними, как появляется медсестра и сует мне в рот градусник. Только попытаюсь вновь углубиться в свои прегрешения, как возникает другая сестра, чтобы измерить давление. Температура и артериальное давление у меня нормальные, а накал больничных процедур и давление разнообразных медицинских исследований, до того повышены и почти непрерывны, что письмо мое то и дело ныряет под одеяло или прячется под подушку: переворачиваться и напрягаться мне еще не положено.
Но припомнить я обязана многое: после беды, что стряслась со мной, боль в душе мучает острей, чем боль в покореженном теле. То внезапное несчастье сильней бередит мою совесть, чем раны в моей спине, кои врачи сперва назвали почти смертельными. Назвали открыто, поскольку я наврала, что ивритом не овладела, — хотелось знать истину: что меня ждет и к чему приготовиться. Ты никогда не предавала и не выдавала меня. Даже от папы, от его строгости и принципиальности скрывала мои проделки… Не выдай же и на этот раз! Буду восстанавливать знакомые тебе факты, чтоб стало яснее, в чем именно осознаю себя грешной.
Я пишу… Но слышу: вот-вот в палату вплывет неторопливая толпа врачей и сестер: утренний «обход». Странно: «обойти» — это, мне кажется, значит пройти стороной, мимо. Но они не пройдут стороной, потому что должны передать меня и двух моих соседок из своих заботливых рук в другие заботливые… И тетрадь прячется.
Прошу в этой тетрадке извинения и у медиков за то, что обманываю их. Они после операции стараются изо всех сил поставить меня на ноги… В отличие от того, кто изо всех сил с ног меня сшиб. Почему-то все время тянет перед кем-нибудь исповедоваться, извиняться, Отыскиваю в памяти своей оплошности и грехи. Но прежде всего перед тобой.
…Когда мне было шесть лет, а может, и пять, врачи категорически предписали напялить на мой нос очки, дабы победить «детскую близорукость». Но я была, как папа постоянно напоминал, непослушной девчонкой. Для себя он превратил ту характеристику в мое домашнее прозвище — и по имени, Лялей, называл меня лишь в присутствии посторонних. К тому же я была близорукой не только в медицинском смысле — и, как сейчас понимаю, все творила себе во вред. А так как ваши родительские советы были исключительно мне на пользу, я испытывала упрямую потребность их отвергать.
Очки же я нарочно теряла или специально роняла и якобы нечаянно на них наступала.
Ты не звала меня прозвищем, придуманным папой, а тихо просила, даже умоляла не стаскивать очки с носа. Но моему носу и моему самолюбию те окуляры претили. О, сколько пар очков тебе пришлось покупать и сколько стекол вставлять в пластмассовую оправу, если мне не удавалось и ее раздавить! Прости меня, мама.
В третьем классе начальной школы мы с одноклассником Марком поклялись не разлучаться до последних дней своих. Те последние дни скрывались в такой несусветной дали, что до них не страшно было откладывать что угодно.
А когда нам, уже начинающим супругам, стукнуло по двадцать два, Марку одновременно стукнула в голову идея об отъезде в Израиль. Любой «стук» в его голове немедленно детонировал во всем моем существе. И я мысленно сразу начала собираться в дорогу с Марком — рука к руке, чемодан к чемодану. Не поинтересовавшись предварительно твоим мнением. Прости меня, мама…
В одной книге, помню, мальчишка, впервые напоровшийся на любовь, удивляется: маму он любит больше всех на свете, но почему-то не думает об этом круглые сутки, а сразившая его девочка официально числится у него среди любимых под номером «четыре» (впереди нее еще отец и старший брат), но о ней, четвертой, он грезит с утра до ночи и во сне тоже. Нечто похожее происходило со мной. Марк шел в моей жизни под номером «два» (опережая папу, но, безусловно, после тебя) — однако за ним я готова была последовать, даже не задумываясь о том, где окажешься ты.
«А может, для каждого человека на первом месте все же он сам?» — предположила я, уткнувшись локтем в подушку. И тут же себе возразила: «Нет, для мамы не так!» Вот почему подпираю голову ладонью и покаянными своими раздумьями.
Я и моя судьба не имели для тебя, мама, никакого порядкового номера: они были вне сравнений ни с кем и ни с чем. Но у меня следом за тобой по значению, повторюсь, шел Марк с его планами, а не твой муж, то есть мой папа, с его взглядами и мнениями. Папа же, узнав о нашем с Марком решении, заявил без малейших сомнений, что он как родился, так и скончается в Минске.
Марка ты, мамочка, считала не вполне достойной для своей дочери партией, несмотря на мои очки и внешнюю хлипкость. Но все же ценила его деликатность и обаяние. Ты убеждала, что моя субтильность очаровательна: «Природа наградила тебя неувядающим детством. Как вечно зеленые растения нестареющими, неусыхающими соками жизни». Может, из-за того самого неувядания папа и закрепил за мной слово «девчонка»? Марк обращался ко мне нежно: «Девочка моя…», и это звучало совсем иначе, чем «непослушная девчонка». Тем более что его-то уж я слушалась, ему-то уж подчинялась беспрекословно.
У самого Марка, по твоему мнению, наблюдался большой недостаток и, к сожалению, нескрываемый, неисправимый: он был излишне красив. Ты объясняла, что красота для мужчин не играет положительной роли, что она их в глазах людей принижает, отвлекая от главных качеств, и, как я поняла, даже уродует. И что вот Пушкин, вот Наполеон, вот Марк Шагал… «Назови мне хоть одного великого мужчину, который бы слыл красавцем!» Я, к примеру, могла назвать Байрона, но удержалась, чтобы тебя не расстраивать. Ты догадалась об этом моем, непроизнесенном, имени-аргументе: «Природа одарила Байрона романтичною хромотой, чтобы сгладить его красивость». Ты предпочла слово «красивость», так как оно общепринято несет в себе негатив.
Но поскольку для моих сверстниц мужская красота, в результате их неосведомленности или глупости, все-таки играла роль положительную, ты, в отличие от меня, близорукой, очень настораживалась.
Ну, а меня вокруг называли «умницей». Самое ли это завидное достоинство для молодой женщины? Будто для того, чтоб не искать ответа на этот вопрос, тетрадь моя вынуждена опять нырнуть: пришла самая сердобольная медсестра, чтобы присесть возле постели и по-русски в какой уж раз убеждать, что ничего опасного у меня нет и ничто чрезвычайное мне не грозит.
Юная же медсестра, перестилавшая утром постель, заметив, что я прижала к груди тетрадь, с улыбочкой поинтересовалась: «Любовные письма пишешь?»
— Покаянные, — зачем-то честно ответила я.
— Окаянные?! — Она не расслышала, потому что склонилась над простыней.
А я разъяснять не стала.
Ну вот, продолжаю… В связи с тем, что папа предпочитал жить и умереть исключительно в Минске, ты попросила меня не торопиться. Но я зависела не от твоих просьб, а от желаний и намерений Марка. «Если он уедет один, мое сердце не выдержит!» — оповестила я тебя, не вспомнив при этом о твоем сердце со всеми его стенокардическими и ишемическими причудами.
Нет, я не смела настаивать на твоей разлуке с мужем и готова была отправиться в Израиль с Марком вдвоем. Но ты не готова была без меня остаться или, верней, меня без себя отпустить. Между озабоченностью твоей женской долей и своей собственной я выбрала свою. А ты между мужем и мною выбрала, конечно, меня. Я легко и поспешно приняла твою жертву. И за это прости…
Когда главное в жизни любовь, сосредоточиться на чем-либо другом невозможно. Заслуживал ли Марк такого моего обалдения? Но разве любовь учитывает заслуги или отсутствие оных? Хотя я гордилась тем, что Марк обладал не только впечатляющей фигурой, но, как я была уверена, и впечатляющей эрудицией. Он умел поддерживать разговор и с физиком, и с литературоведом, и с коллегою-археологом… Он мог, к примеру, доказать так убедительно, будто являлся опытным музыковедом, что Сальери вовсе не отравлял Моцарта, потому что его, Сальери, учениками были Бетховен, Шуберт и Лист: «Зачем ему было одного великого отравлять, а трех других взращивать?» Свои познания Марк обнаруживал деликатно, не свысока, а так, словно все, что ведомо ему, известно и его собеседникам. Только они подзабыли, а он им напомнил…
«Начитанность — это еще не знания. Энциклопедист же — не тот, кто заглядывает в энциклопедии, а тот, кто сам познал, изучил… Ну, а искусство поддерживать разговор — не искусство в буквальном смысле, — охлаждала ты мою восхищенность. — Он умеет производить впечатление? Но впечатление — фактор поверхностный. Кстати, про Сальери я слышу уж какой раз! Хоть бы о Малере или Прокофьеве для разнообразия что-нибудь рассказал… Это посовременнее!»
- ОГНИ НА РАВНИНЕ - СЁХЭЙ ООКА - О войне
- Присутствие духа - Марк Бременер - О войне
- Присутствие духа - Макс Соломонович Бременер - Детская проза / О войне
- Линия фронта прочерчивает небо - Нгуен Тхи - О войне
- Пеший камикадзе, или Уцелевший - Захарий Калашников - Боевик / О войне / Русская классическая проза
- Величайшее благо - Оливия Мэннинг - Историческая проза / Разное / О войне
- Принцы Кригсмарине. Тяжелые крейсера Третьего рейха - Владимир Кофман - О войне
- Пелопоннесская война - Дональд Каган - История / О войне / Публицистика
- В глубинах Балтики - Алексей Матиясевич - О войне
- Эскадрилья наносит удар - Анатолий Сурцуков - О войне