Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Особенно, по-моему, здорово… — говорю я и вижу, что он не слушает. — Спасибо, — говорю я, снова входя в палату, — я работаю. — Теперь я набиваю табаком трубку, человек, который твердо стоит на земле, затем садится, трубка в кисете, я не буду курить, палата есть палата, даже если и окно настежь, я — посетитель, умеющий вести себя, но здоровый; не бесцеремонный, но здоровый, такой, который говорит о делах, о мировых проблемах, самозабвенно, с набитой трубкой во рту, не закуривая, одержимый заботой не об Эндерлине, за которым и так ведь ухаживают, которому приносят и цветы, и фруктовый сок, а заботой о Европе, о человечестве вообще, на сей раз особенно в градостроительном отношении, градостроительство как политическая проблема, по этому поводу у меня есть что сказать, хотя Эндерлин слышит это не в первый раз. Разговора не получается, только лекция, поскольку Эндерлин молчит. Наверно, это от смущенья я закурил трубку.
— Что с вашим журналом? — спрашиваю я. Чтобы вывести Эндерлина из апатии. Я же не знаю, что с сегодняшнего утра Эндерлин считает себя обреченным; его жалость к себе, немая, но ощутимая, постепенно нервирует меня, даже делает грубым. Я, правда, перестаю курить, но роняются фразы, которые должны доказать ему, что он выздоровел: —Этот ваш журнал! — беспощадно: — Сам-то ты верил когда-нибудь в этот журнал?
Я становлюсь груб, я знаю.
— Это нам известно, — говорю я, — каждый обещает сотрудничать, чтобы его имя фигурировало, а как только доходит до дела, все заняты чем-то другим, и ты, дорогой мой, как ответственный редактор, еще наплачешься.
Я не знаю, что стряслось с Эндерлином, и никак не нахожу верного тона, но от этого болтаю без умолку.
— Да, — говорю я, — надо будет как-нибудь повторить наш поход на Этцель![158]
Он улыбается.
— Как только ты будешь опять в форме, — говорю я, и мне надо бы, собственно, уйти. Но как? Лучше всего сказать: «Мне надо, однако, идти!», покуда Эндерлин пьет маленькими глотками фруктовый сок, и я уже стою, обеими руками держась за его койку, как за детскую коляску, взгляд мой устремлен в будущее, которое требует планирования; градостроительство как политическая проблема. Я спрашиваю Эндерлина, как же жить нашим потомкам, как Эндерлин представляет себе, например, транспорт через десять лет, через тридцать лет, через пятьдесят лет, это действительно вопрос — не для Эндерлина, а для мира, особенно для нашего западного мира, между тем как Эндерлин (но я этого не замечаю по его виду) способен думать только о вероятной продолжительности собственной жизни: год, в лучшем случае год… Когда входит сестра, чтобы сделать господину Эндерлину ежедневный укол, я некоторое время, как полагается, молчу, спрятав свою трубку с появлением сестры, которой приходится колоть второй раз. Бедный Эндерлин! Я понимаю, что он не слушает меня как следует, я думаю, что понимаю его; эти ежедневные впрыскивания, один раз в левую и один раз в правую руку, действуют на нервы, тем более если игла иногда не попадает в вену. Я понимаю. Когда Эндерлин молча опускает рукав пижамы, я спрашиваю, чтобы отвлечь его, какого он мнения о книге, что лежит у него на тумбочке. Я могу спокойно курить, говорит он. Почему-то ему все-таки хочется, чтобы я остался; но теперь мне действительно надо идти, что нелегко, потому что Эндерлин вообще ничего не говорит. При этом он думает, я вижу, думает непрерывно. От смущения я говорю об общих знакомых. Сплетни. Кто теперь с кем. Он слышит это, но пропускает мимо ушей. Рабочие за окном на лесах, я гляжу туда, итальянцы; тоже проблема: если так пойдет дальше, население нашей страны однородным не будет. На это Эндерлин тоже никак не отзывается. Когда я пытаюсь пробиться к нему иначе, спрашиваю, например, сколько лекций должен он прочесть в Гарварде, он, правда, отвечает, но так, словно это его не касается, словно я мелю вздор. Так что же тут еще остается? Он спрашивает, какой сегодня день недели, какое число; больше ничего…
Наконец я ушел.
Первый посетитель, первый, на ком он должен был испытать свою силу для тайны, преодолен…
Башенные часы бьют четыре.
Год — долгий срок.
Если бы он смог закричать!
Бурри прав: 42 — это не старость.
Позже вечером, когда Эндерлин, сонливый от укола, попытался думать с открытыми глазами, глядя на эту гигиеническую виселицу в сумерках… Почему не повесишься? — вот что он, может быть, думает, глядя на эту белую перекладину койки над ним, в то время как каждую четверть часа становится все темней и темней. Что уж тут думать. Смерть, сколько ни думай, воображению не поддается… Его лицу, когда он зажег свет, его лицу в зеркале шкафа, где уже несколько недель висит его костюм, его лицу и его голой шее и его коже нужно солнце, ничего больше, солнце в Энгадине или у моря. Или в Перу! Внезапно он думает об этом без иронии: Перу — страна его надежды! Может быть, Эндерлин воображает себя сидящим на лошади, которая ржет, год в Перу, человек, ускакавший на коне, — я этого не знаю… Что можно вообразить: старение, от которого он, если Бурри не ошибается, избавлен и, если ошибается, не избавлен… Сонливый от укола, но бодрствуя от испуга, причем то, что его испугало, кажется ему сном, он лежит с закрытыми глазами и вытянутыми руками, и кисти его рук свисают с койки, в сущности он не хочет жить, чтобы не стареть, но, когда ему приносят диетический ужин, когда сестра, как всегда, приподнимает подушки, чтобы господин Эндерлин сел, он питает свое тело, и, когда через полчаса сестра возвращается, чтобы убрать поднос, она говорит:
— Молодцом, господин Эндерлин, молодцом!
Он не повесится…
Для Бурри, я понимаю, это щекотливая ситуация. Он знает только, что карточка лежала на его столе, и подозрение, что Эндерлин прочел эту карточку, занимает его настолько, что за нашими вечерними шахматами он портит партию. Во всяком случае, славный наш Эндерлин вел себя довольно странно, когда он сегодня утром сообщил ему о его полном выздоровлении и скорой выписке. Подозрение, впрочем, возникло у Бурри во второй половине дня, когда он хватился карточки, заготовленной им не для Эндерлина, а для другого пациента, которому предстоит перевод в санаторий, и когда нашел эту карточку в корзинке для бумаг, исписанную на обороте благоприятными данными анализов для Эндерлина. Дурацкая небрежность! Мой совет Бурри просто поговорить с Эндерлином, кажется ему совершенно неприемлемым. Это только утвердило бы Эндерлина в мысли, что от него скрывают правду. С этим я соглашаюсь. Бурри не видит другой возможности, он просто выпишет Эндерлина и будет за ним наблюдать. Если человек считает, что ему осталось жить только год, в лучшем случае год, он же не станет жить так, как жил до сих пор, считает Бурри. И я не возражаю, чтобы мы могли сыграть еще вторую партию, которая, надо надеяться, будет лучше. Теперь у меня белые. Бурри по-прежнему неспокойно; поэтому он так медленно расставляет фигуры, так, словно вспоминает, где место слонов и где — коней. Разве я, спрашивает он, после того как я пошел королевской пешкой, стал бы жить так же, как до сих пор, знай я, что не позднее, чем через год, меня не будет в живых. Я этого не знаю. Честное слово. Я не могу этого представить себе. Я разыгрываю разнообразия ради гамбит.
Что́ я могу представить себе
(потому что сам испытал это):
Его пробуждение на следующее утро, рассвет за открытым окном (идет дождь), серый и без трещин, как гранит: из этого гранита, как крик, но беззвучно, вдруг лошадиная голова с красной гривой, она ржет, но беззвучно, с пеной на зубах, но туловище застряло, вырвалась только голова, глаза большие, безумные, ищущие милосердия, — все это одно мгновение, — затем терракота, искусно раскрашенная, черные ноздри и белые как мел зубы, все только раскрашено, красная грива застыла, все медленно уходит назад в скалу, которая беззвучно смыкается, без трещин, как рассвет за окном, серый, как гранит Сен-Готарда; в долине, глубоко внизу, далекое шоссе, виражи, полные крошечных пестрых автомобилей, которые катятся в Иерусалим…
Вдруг я в Иерусалиме.
Уже час назад, когда я пересек Иордан — просто канаву — и затем, попетляв по мертвой долине с верблюдами, вдруг увидел высоко над пустыней далекие каменные стены, желтые, как янтарь, каменные стены на утреннем солнце, это был Иерусалим — каким я его представлял себе… и вот я стою здесь, выйдя из своей машины, турист, не единственный, но в одиночестве. Дамасские Ворота. Когда я запираю машину, меня осеняет: Масличная гора, я проехал мимо нее не из равнодушия, а из-за ожидания, что сейчас будет Масличная гора. Как только перестаешь ехать, становится жарко. Я ехал семнадцать дней, чтобы стоять здесь, чтобы снова отпереть машину, чтобы выпить чаю из термоса, чтобы снова запереть машину; но вот и это сделано. Дамасские Ворота: мощно, красиво, известная римская кладка. Зачем эта поездка? Я спрашиваю себя; но вот я здесь. И это неправда, что я здесь. Дамасские Ворота на утреннем солнце, арабы, крик осла. Мое пребывание здесь как факт: я не в каком-то другом месте. Я вижу свой автомобильный номер в Иерусалиме, колючую проволоку на стене, пулеметы за мешками с песком. Чтобы проехать через границы арабских государств, я извел не менее шести метрик, это между прочим, только чтобы сказать, что я действительно проделал это путешествие. Несколько тысяч километров. И уже теперь я знаю, что и через много часов, когда я все осмотрю до изнеможения, это будет неправдой. Я вижу: дом Пилата, по меньшей мере то самое место, пятница, двор, тень, так что я задерживаюсь, ветки с лимонами в листьях, вид через аркаду на арабскую мечеть вместо Соломонова храма, ее купол словно из блеска мыльных пузырей. Не знаю, каждую ли пятницу это бывает: я вижу, как монахи опускаются на колени во дворе Пилата, францисканцы, все в коричневых сутанах, кое-кто в белом или желтоватом тропическом шлеме, лица в пенсне, там и сям жужжат камеры, снимающие их молитву, паломники в шортах, северяне, принимающие юг за дачное место, крестятся и преклоняют колена, покуда францисканцы не поднимаются, чтобы отшагать Крестный путь. Я следую за бормочущим шествием. Шествие через арабский базар, шествие меньшинства, дозволенное законом, арабская полиция заботится о беспрепятственном следовании; жара, в узких улочках и солнце, и тень, и где светит солнце, все в дымке, сквозь которую ничего не видно, в темноте стучат молотки по меди, ослы кричат и здесь, арабы сидят на корточках у своих ларьков, молча, с длинными наргиле, базар, я вижу мясо, распоротую овцу, мясо в крови на солнце, с душком и облепленное мухами, францисканцы преклоняют колена и молятся на каждой остановке, туристы тоже, плащаница Вероники, и всегда кто-нибудь крестится раньше, чтобы потом подняться и снять других, в том числе и монахи, которые снимают своих братьев. Я только смотрю. Я заранее боюсь Голгофы. (Наши художники, Брейгель и другие, ввели меня в заблуждение; Голгофа находится не за пределами стен.) Мы на Голгофе. (Я ожидал: скалы или каменистая земля, без тени уже много тысячелетий, может быть, какие-нибудь колючки, травинки на жарком ветру пустыни.) Здесь упал Иисус с крестом, я вижу это место, а там вон воткнули крест в землю, спуск к могиле по мраморной лестнице, свет свечей в сумраке, Голгофа как интерьер, архитектура, которую нужно мысленно отбросить, шарканье паломников по мрамору, теперь надо снять темные очки, чтобы что-то увидеть. И все меньше правда, что я здесь. Мрамор, решетка, мрамор, свечи, мрамор, ладан, помпезно и затхло. Я не могу свыкнуться с ладаном, но остаюсь до ухода богомольцев; турист. Я вижу: место, где стоял крест, мрамор распорот, как платье, голая скала как мясо, дыра в скале, дыра для креста… Потом я продолжаю осмотр, и Гефсиманы тоже, полдень, слишком жарко, чтобы что-то есть, кругом ничего, кроме пустыни, долин и гор из желтого песка, никаких больше деревень, хуторов, Иерусалим — единственный город под небом, солнце кружит над Иерусалимом, я иду пешком, Гефсимана — это садик, отрада тени, но я не сажусь. Я вижу: это маслина, где молился Иисус, сухое, корявое, серебристо-серое дерево. Сторож в форменной куртке, христианин-араб, указывает мне на легендарные следы ног в скале, и я даю ему, как он того и ждет, монетку. Архитектура и здесь, мрамор и ладан, и здесь тоже распорот мраморный пол, чтобы видна была священная скала…
- Пилат - Фридрих Дюрренматт - Современная проза
- Смерть пифии - Фридрих Дюрренматт - Современная проза
- Идеальный официант - Ален Зульцер - Современная проза
- 42 - Томас Лер - Современная проза
- Прелюдия. Homo innatus - Анатолий Рясов - Современная проза
- Хороший год - Питер Мейл - Современная проза
- Сказки для парочек - Стелла Даффи - Современная проза
- Место - Фридрих Горенштейн - Современная проза
- Ароматы кофе - Энтони Капелла - Современная проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Современная проза