Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гроссман с огромным уважением относился к Толстому — художнику и мыслителю. Но гораздо ближе ему был Чехов. Это отдельная, очень большая тема, я не буду о ней писать в этих записках, посвященных сталинградской теме у Гроссмана. Замечу только, что когда после ликвидации цензуры появилась наконец возможность напечатать «Жизнь и судьбу», одновременно вышел том его поздней прозы, произведения, которые не из-за цензурно-редакторских запретов при жизни Гроссману не удавалось напечатать. Это не только превосходная проза, это чеховская проза: лаконизм, лирическое подводное течение. И все-таки при этом для него первостепенную роль играет не замечательная чеховская школа повествовательного искусства, а позиция Чехова — нравственная, гуманистическая. С годами это его отношение к чеховскому наследию становилось все более последовательным и всеобъемлющим, распространяясь на последние вопросы, коренные проблемы человеческого бытия — современные и вечные. Не случайно герои Гроссмана часто говорят о Чехове. Я сошлюсь здесь на большую сцену в романе «Жизнь и судьба». Вот что они там говорят: «Ведь Чехов поднял на свои плечи несостоявшуюся русскую демократию. Путь Чехова — это путь русской свободы. Полвека назад ослепленные партийной узостью люди считали, что Чехов — выразитель безвременья. А Чехов — знаменосец самого великого знамени, что поднято в России за тысячу лет ее истории, — истинной русской доброй демократии, понимаете, русского человеческого достоинства, русской свободы» Я процитировал эти слова, потому что не сомневаюсь, что так думал Гроссман. Не сомневаюсь, потому что в этом пафос и его сталинградской книги: она утверждает демократию, человечность и свободу.
Прошло полвека после того, как была написана «Жизнь и судьба». Генрих Белль в 1984 году — тогда роман только что вышел в немецком переводе (в Советском Союз «Жизнь и судьба» будет напечатана в журнале «Октябрь» в начале «перестройки», через двадцать восемь лет после того, как был написан, автора давно не было в живых — и все-таки это не те двести пятьдесят лет «изоляции», к которой книга была приговорена властями), в своих заметках «Способность скорбеть», посвященных роману Гроссмана, писал: «Этот роман — грандиозный труд, который едва ли назовешь просто книгой, в сущности это несколько романов в романе, произведение, у которого есть своя собственная история — одна в прошлом, другая в будущем. Сколько эссе и монографий, а также споров и возражений оно вызовет, впервые появившись в полном объеме теперь, через двадцать лет после того, как Гроссман поставил последнюю точку?» Так оно и случилось — иначе не могло быть… Высший суд времени состоялся. На нем роман Гроссмана оценен так, как он того заслуживает: это книга, завоевавшая себе право стоять в том ряду произведений, которые мы называем классикой. Гроссман был не только верен высоким традициям русской литературы, он обогатил их жизненным и художественным опытом трагического XX века.
Гроссман — беспощадный художник. Он видел жизнь и людей такими, какими они есть, без всяких прикрас, не боялся говорить самую суровую, самую безжалостную правду о человеке, о том зле, которое он способен творить, о его изуверской жестокости.
Гроссман — бесконечно добрый художник. Переживший столько ударов судьбы, столько несправедливостей и разочарований, столько горя, он не утратил веры в способность человека одолеть зло, творить добро.
Уже после того, как у него изъяли рукопись «Жизни и судьбы» и никакой надежды на то, что он увидит напечатанной книгу, которую считал самым большим своим достижением, незадолго до смерти (смертельная болезнь его, что бы ни говорили на этот счет врачи — я уверен, была следствием того удара, который нанесли ему власти), он все-таки с неколебимой убежденностью писал: «Самое прекрасное что есть в мире, — это живое сердце человека. Его способность любить верить, прощать, жертвовать всем ради любви прекрасна».
Негаснущий свет этой любви, человечности и свободы несут книги Василия Гроссмана.
Как бы ни была горька…
(О повестях Даниила Гранина)
В предисловии к своим первым рассказам о войне Даниил Гранин укорял себя: «У меня не было тогда даже записной книжки. Я не старался ничего запомнить, специально увидеть. Солдатское дело ясное — стрелять, поесть, поспать… Я видел только, что можно из окопов, где мы сидели под Пушкиным, и то, что видно в триплекс. Мои товарищи… Я не смотрел на них, как на будущих героев моей книги. Конечно, с профессиональной точки зрения я провел эти годы расточительно. Сколько замечательного можно было бы сохранить в памяти, если б знать… Наверное, и того, что помнишь, предостаточно, и все же, разумеется, что-то очень важное забылось навсегда».
Я не знаю, как назвать эти первые произведения Гранина о войне — рассказами, воспоминаниями? Через много лет, к шестидесятилетию Победы по телевидению транслировали рассказы Гранина о блокаде. Он опирался главным образом на материал, который они с Алесем Адамовичем собрали, готовя «Блокадную книгу». Но одна передача была посвящена его собственной войне — выяснилось, как много он запомнил, как много потом отозвалось в его книгах… Наверное, поэтому устоявшиеся жанровые определения не прикрепляются к тому, что писал Гранин о войне — не только к первым рассказам. «Наш комбат» называют повестью (я в том числе). Верно ли это? В «Прекрасной Уте» Гранин, вспоминая свой сорок первый год, пишет: «Накануне отъезда я ходил по тем местам со своим комбатом. Мы разыскивали старые, заросшие землянки». Что он имеет в виду, поездку, которая подтолкнула его написать «Наш комбат» или само это произведение? Не знаю, повестью в содержании сборника Гранина, который я сейчас держу в руках, называют «Прекрасную Уту», хотя это эссеистика, впрочем, может быть, в ней есть эпизоды, рождением своим обязанные художественному вымыслу.
Это небольшое литературоведческое отступление мне понадобилось для того, чтобы сказать, что читатель в данном случае имеет дело с довольно сложной, неоднозначной художественной структурой. Один литературный ориентир все-таки стоит отметить — на него указывает сам Гранин — это «Путевые картины» Гейне. В «Прекрасной Уте» Гранин пишет: «„Путевые картины“ мне кажутся идеалом прозы — в них свобода, о которой всегда мечтаешь, — свобода от сюжета, от хронологии, от географии. Эта проза свободнее, чем стихи. О чем она? В том-то и секрет ее, что она ускользает от подобного вопроса. Обо всем, но это не пресловутый поток сознания, а скорее поток жизни, поэзии, размышлений, фантазии; поступки и воспоминания, описания и исповедь».
Для писателя с такой фронтовой биографией, как у Гранина, он поздно начал писать о войне. Как-то, уже в послевоенные годы, он признался: «Прошло много лет, прежде чем я решился писать о войне. Почему-то раньше не хотелось. Молчать легче, чем забыть». Что подтолкнуло взяться за перо? Появившиеся книги участников войны, та «окопная правда», которую они рассказывали. «Оказалось, — признавался Гранин, — что у солдатской жизни на фронте кое-какие преимущества видения войны, и, раз так уж получилось, надо их использовать. То, что прожито, прожито самим, поэтому не нужно ничего сочинять, можно писать про то, как это было с тобой и теми, кто был рядом. Про свой танковый экипаж, про свой взвод. Про своего комбата».
«Молодая война» — так назвал Гранин свой первый цикл: герои его повести «Наш комбат» — совсем молодые люди, в сущности мальчишки — это надо помнить, чтобы правильно понимать их, ясно представлять себе, что они понимали и знали, а о чем понятия не имели.
Первые военные вещи Гранина появились, когда нас от Победы отделяли уже два десятилетия, а это были непростые годы, на многое у нас открылись глаза, мы поняли то, что в лучшем случае смутно чувствовали. Мне кажется, что Гранин искал свою тему, свой взгляд на происходившее, даже на то, что было с ним самим. Нелегко они давались. Это память. Но это не только то, что в ней хранилось о тех свинцовых годах, хотя, как он сам признается, хранилось «предостаточно». Это более позднее отношение к памяти, каким оно становилось, как складывалось. Как и почему изменялось, что из военного прошлого подтверждало, что уточняло, отрицало, отбрасывало как заблуждение, пробиваясь к истине.
В первом военном рассказе Гранина «Смерть интенданта» возникает эта очень важная для него мысль:
«Был такой интендант, — сказал Саша, — героический командир. Некоторые умилялись.
— Это я, что ли умилялся? — сказал я.
— Забыл! Забыл, как всех воодушевлял, когда по лесу шли? В пример ставил. Во исполнение приказа — живым в плен не сдаваться».
С удивлением слушает герой рассказ своего однополчанина, ничего он этого не помнит, стерлось, забылось. Но и его товарищ — однополчанин, оказывается, тоже помнил не все, кое-что и он забыл:
- Русская литература в 1844 году - Виссарион Белинский - Критика
- История советской фантастики - Кац Святославович - Критика
- Что такое литература? - Жан-Поль Сартр - Критика
- Сельское чтение… - Виссарион Белинский - Критика
- Том 2. Советская литература - Анатолий Луначарский - Критика
- Военная доктрина нации - Рубен Баренц - Критика
- Юродствующая литература: «О любви», М. О. Меньшикова; «Сумерки просвещенія», В. В. Розанова - Ангел Богданович - Критика
- Все против всех. Россия периода упадка - Зинаида Николаевна Гиппиус - Критика / Публицистика / Русская классическая проза
- Речь о критике - Виссарион Белинский - Критика
- Анатоль Франс - Михаил Кузмин - Критика