Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Из тумана вышла лагерная ограда — ряды проволоки, натянутые между железобетонными столбами. Бараки тянулись, образуя широкие прямые улицы. В их однообразии выражалась бесчеловечность огромного лагеря.
В большом миллионе русских деревенских изб нет и не может быть двух неразличимо схожих. Все живое — неповторимо. Немыслимо тождество двух людей, двух кустов шиповника… Жизнь глохнет там, где насилие стремится стереть своеобразие и особенности».
Фашизм растаптывал право на свободу, на жизнь. «Фашизм и человек не могут сосуществовать. Когда побеждает фашизм, перестает существовать человек, остаются лишь внутренне преображенные человекообразные существа». Гроссман не только показывает злодеяния фашизма, его кровавую бесчеловечную практику, он изобличает идеологию, на которой все это покоится, которая это поощряет и оправдывает, которая отвергает нравственные преграды. Гроссман выступает против фашизма с общечеловеческих позиций — это зло, угрожающее роду человеческому. И он не делит зло на чужое, которое заслуживает безусловного осуждения, и свое, к которому можно быть снисходительным — все-таки оно свое, можно поэтому закрывать глаза на его бесчеловечность и жестокость. Надо ли рассказывать о наших лагерях, если лагеря были у гитлеровцев, надо ли писать о тоталитаризме сталинского режима, если тоталитарный строй был и у нацистов? Эти вопросы вставали, не могли не вставать перед писателем. И он ответил на них, не только сказав в одном из авторских отступлений: «Правда одна. Нет двух правд. Трудно жить без правды, либо с осколочками, с частицей правды, с обрубленной, подстриженной правдой, Часть правды — это не правда». Он ответил на них всем своим романом.
Объясняя, почему он начал «Войну и мир» рассказом о 1805 годе, Толстой писал: «В третий раз я вернулся назад по чувству, которое, может быть, покажется странным большинству читателей, но которое, надеюсь, поймут именно те, мнением которых я дорожу; я сделал это по чувству, похожему на застенчивость и которое я не могу определить одним словом. Мне совестно было писать о нашем торжестве в борьбе с бонапартовской Францией, не описав наших неудач и нашего срама. Кто не испытывал того скрытого, но неприятного чувства застенчивости и недоверия при чтении патриотических сочинений о 1812 годе. Ежели причина нашего торжества была не случайна, но лежала в сущности характера русского народа и войска, то характер этот должен был выразиться еще ярче в эпоху неудач и поражений».
Обычно на эти слова Толстого ссылаются, парируя доводы тех, кто не желает, чтобы литература обращалась к поре наших тяжких военных поражений. Но смысл их шире, речь идет вообще о нравственном отношении художника к предмету изображения, которое Толстой считал одним из обязательных свойств истинного художественного произведения.
Это нравственное чувство, верность правде, какой бы горькой она ни была, вели Гроссмана к изображению наших великих бед и нашего срама. И не только в дни войны. Многое из того, что рассказано в романе «Жизнь и судьба», было закрытой зоной, куда литературе вход был строго запрещен. Нужны были смелость и мужество (вот почему я употребил слово «отважился»), чтобы переступить через запрет. Не только потому, что за это можно было поплатиться (что и случилось с Гроссманом), но и для того, чтобы одолеть в самом себе внутреннего редактора, не принимать во внимание ставшие привычными табу, увидеть действительность без шор. Да мог ли бы он, не раскрепостившись духовно, написать о свободе как о необходимом условии человеческого существования? И о многом другом (тоталитаризме, личной диктатуре, попрании гуманизма, шовинизме, ксенофобии)?
В «Жизни и судьбе» предстает наша подлинная горькая и героическая история, совершенно не похожая на ту, что вбивалась в сознание не одному поколению «Кратким курсом». Это тяжкий путь, за который народу пришлось платить великими жертвами, миллионами загубленных жизней. Судьба не миловала персонажей романа, «не обошла тридцатым годом, — как писал Твардовский. — И сорок первым. И иным…» И если самого чудом не задело страшное колесо творившейся истории, то оно прошлось по кому-нибудь из родных и близких. И жуткий смерч сталинской «ударной» коллективизации, унесшей из жизни тысячи и тысячи; и страшный голодомор тридцать третьего года; и массовые репрессии тридцать седьмого, закончившиеся только после смерти того, о ком сочиняли песни, что «он каждого любит, как добрый отец»; и подставленная под удар гитлеровской военной машины обезглавленная и обескровленная в мирное время армия. Все это было реальной жизнью страны, реальной судьбой гроссмановских героев. Нужно ли распространяться о том, к каким духовным — и не только духовным — последствиям приводила жизнь, в которой официальная мифология поменялась местами с реальностью, вытесняла ее, какая создавалась питательная среда для бурного роста приспособленчества, раболепия, доносительства. В этом мире демагогии, мифов, гебешного и судейского произвола живут герои Гроссмана — одни удобно устраиваются в нем, других он ломает, третьи сопротивляются нравственному разрушению.
«Одно его слово, — характеризует власть Сталина в романе Гроссман, — могло уничтожить тысячи, десятки тысяч людей. Маршал, нарком, член Центрального Комитета партии, секретарь обкома — люди, которые вчера командовали армиями, фронтами, властвовали над краями, республиками, огромными заводами, сегодня по одному гневному слову Сталина могли обратиться в ничто, в лагерную пыль, позванивая котелочком, ожидать баланды у лагерной кухни».
«Феномен» личности Сталина не очень занимает Гроссмана, внимание его сосредоточено главным образом на сталинщине, на созданной по плану и под руководством Сталина системе личной власти, достигшей такой концентрации, такой силы, которая, наверное, не снилась Людовику XIV, произнесшему, как гласит легенда, знаменитую фразу: «Государство — это я». Сталин не отождествлял себя с государством, он превратил государство в слугу своего безудержного патологического властолюбия. «Свита играет короля» — так в театре добиваются необходимого впечатления. Гроссман выдвигает на первый план «свиту», озабоченный неэстетической выразительностью. В «свите» — секрет неограниченной власти диктатора, она являлась самой важной общественно-политической и государственной пружиной созданного в стране режима. Для Гроссмана сталинщина — это Гетманов, до войны секретарь одного из обкомов на Украине, аппаратная шваль, проныра, человек без биографии, без принципов, наловчившийся чутко улавливать и ревностно осуществлять намеченную вождем «линию», бдительно выискивать реальных и потенциальных «уклонистов». Это генерал Неудобнов — «сталинец» настоящий, заплечных дел мастер из подручных Ежова, «энтузиаст тридцать седьмого года», списками пускавший людей в расход. Это руководитель физического института Шишаков — интриган и бездарь, один из творцов ждановской «науки», державшийся на травле всего нового и талантливого — людей и идей. Это организатор тотального единомыслия, редактор газеты Сагайдак; его стараниями выкорчевывалась правда и насаждалась ложь, в начале тридцатых он, например, «писал, что голод в период сплошной коллективизации произошел оттого, что кулаки назло закапывали зерно, назло не ели хлеб и от этого опухали, назло государству умирали целыми деревнями, с малыми ребятами, стариками и старухами» — так создавались мифы, получавшие официальный статус реальности.
Все они шагнули в роман Гроссмана из жизни — ни малейшей карикатурности, ни тени романтического злодейства; страшны, но обыденны — серые заурядные служаки, хитрые, бессовестные.
Что говорить, изуверская жестокость расправ над неугодными или просто подвернувшимися под руку «опричникам», доносы и оговоры, «незаконные методы ведения следствия» или, просто говоря, изощренные зверские пытки — все это рождало ужас и оцепенение. И все-таки дело было не только в страхе, на одном страхе такая власть не могла держаться, во всяком случае, столь долгое время. Это стало возможным, показывает Гроссман, потому что общество было разъедено, отравлено ядовитым дурманом демагогии и все пронизывающей лжи. И до сих пор эти пронизавшие все поры жизни страх и демагогия не изжиты нами, дают себя знать.
Сталин не был богом, не обладал дьявольской силой, его всемогущим сделали все эти Гетмановы, Неудобновы, Шишковы и Сагайдаки. Правда, никто из них не был застрахован от гнева «всевышнего» — головы ведь катились налево и направо, но их усердие и восторг, подозрительность и яростный гнев чутких, как флюгер, к указаниям сверху, очень неплохо оплачивался. Становясь жрецами сталинского «храма», они получали такую власть — пусть она и была очень малой частью власти вождя — и такие привилегии, которые никогда бы не имели при другом, неавторитарном, правлении. Они были заинтересованы в обожествлении вождя, в незыблемости сооруженного по его плану «храма». Все они были людьми «тридцать седьмого года», на волне этой чистки им открылся путь наверх.
- Русская литература в 1844 году - Виссарион Белинский - Критика
- История советской фантастики - Кац Святославович - Критика
- Что такое литература? - Жан-Поль Сартр - Критика
- Сельское чтение… - Виссарион Белинский - Критика
- Том 2. Советская литература - Анатолий Луначарский - Критика
- Военная доктрина нации - Рубен Баренц - Критика
- Юродствующая литература: «О любви», М. О. Меньшикова; «Сумерки просвещенія», В. В. Розанова - Ангел Богданович - Критика
- Все против всех. Россия периода упадка - Зинаида Николаевна Гиппиус - Критика / Публицистика / Русская классическая проза
- Речь о критике - Виссарион Белинский - Критика
- Анатоль Франс - Михаил Кузмин - Критика