Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Алеша был поэт кораблестроения; сама техника не так его интересовала, как именно поэзия корабля. Под стеклом на этажерке у его стола стоял настоящий шедевр — модель эсминца в крупном масштабе. Она была сделана из полена и стиральных резинок (ластиков, говоря по-московски), простым перочинным ножом; масштаб был слишком мал, чтобы снасти и антенны можно было натянуть из ниток, и они были натянуты из нитей столярного клея. Модель была выкрашена в серую эмалевую краску, и ни один специалист не мог бы придраться ни к одной детали: такого эсминца на свете не было, но он мог быть. Впрочем, эта модель была построена позже, когда Алеше было уже лет пятнадцать. В тот год, о котором я рассказываю, ему было всего двенадцать, и флот его только начинал строиться.
Алеша рос скрытным и немного грубоватым мальчиком. Он был очень музыкален, и знал, кажется, все песни, которые тогда пелись: впрочем, в то время пелись только революционные песни: «Красный Всддинг», «Песня венгерских шахтеров», «Огонь ленинизма нам путь освещает» и так далее, и еще множество красноармейских — про тачанки, про походы гражданской войны. Все эти песни мы пели, — обычно все три брата вместе; я, конечно, со своим весьма несовершенным слухом, только подпевал, зато я лучше всех знал слова. Но собственно музыку мы в это время забросили: с приезда в СССР я уже не учился на рояли, Миша уже не так часто брался за виолончель, и Алеше постепенно надоело учиться играть на своей детской скрипочке. На следующий год он поступил в школу, стал пионером, и мы называли его «партийной прослойкой» в нашей семье, употребляя ходовое тогда выражение. Он не только, как и я, интересовался политикой, но и был гораздо ортодоксальнее в этом, чем все мы; в его Вирронс была введена настоящая советская власть, без всяких оговорок, и когда он начал писать стихи, это были стихи о советском флоте, о партизанской тачанке, о будущей схватке с капитализмом.
Много позже я понял, что главной Алешиной чертой была верность — верность раз принятому убеждению, верность справедливости, верность друзьям. Но дома он часто раздражал меня своей неотесанностью, грубостью, насмешками.
В мой школьный год многое изменилось у нас дома. У дедушки Алексея Николаевича был удар, и жить старшим Дьяконовым — двум женщинам — одним с больным стариком в целой квартире — не хотелось; к тому же и сохранить всю квартиру при новых жилищных нормах им нельзя было надеяться. Поэтому был организован обмен — в их трехкомнатную квартиру на Большом въехала тетя Анюта с Нюрой и Борисом, и тетя Варя Трусова с Костей и Женей, а старшие Дьяконовы въехали к нам; старики получили комнату на отлете — бывшую нашу с Мишей, а тетя Вера получила темную половину большой комнаты, бывшего папиного кабинета, теперь разгороженного уродливыми тсти-Вериными шкафами; перед ними, со стороны окон, жили мы с Алешей. Дело это было тяжкое, не только для мамы (на кухне тo и дело разражались скандалы, и тетя Вера делала маме громогласные реприманды), но и для нас. Так, у тети Веры был чуткий сон, и мы не смели шевелиться, пока она не встанет утром. Помню, у Алеши как-то был сильный насморк; он лежал утром в постели, не смел взять платок и высморкаться, но это не помогло ему: встав, тетя Вера устроила колоссальный скандал нам и маме, за то что Алеша мешал ей спать, «швыркая носом».
У нас справлялась дедушкина золотая свадьба, — на ней присутствовало четверо первоначальных гостей — три сестры Порецкис и дедушкин шафер, случайно найденный незадолго перед тем (его дочь была подругой двоюродной сестры Нади). Но вскоре у Алексея Николаевича сделался второй удар; он остался жив, но совершенно лишился координации движений; большой, крупный человек, он ходил по квартире, представляя опасность для людей — того и гляди что-нибудь сокрушит или опрокинет. К тому же он лишился и дара речи — понимал, что ему говорят, но в ответ произносил что-то нечленораздельное, а потом и вовсе перестал отвечать, понимая, очевидно, что говорит не то. Когда же оказалось, что он не может уже и контролировать своих отправлений, пришлось уложить его в постель и пеленать, как ребенка. По нескольку раз в день папа, я и тетя Вера ворочали его тяжелое, грузное тело и перепеленывали его. Так тянулось более полугода. Как-то утром к нам вбежала бабушка и сказала, что дедушка скончался…
Похороны были с попом в золотой ризе, с дьяконом, кадившим сладковатым ладаном, и с певчими. Торжественные слова панихиды поразили меня:
«… Упокой, господи, душу усопшего раба твоего… в месте свите, месте блаженне, идеже праведные упокояются… идеже нет болезни, ни печали, ни воздыхании…»
Да, церковь знала свое дело — знала, как взять чсловеказа душу…
«Земля ты есть, и в землю отыдсши…» Это была первая смерть в моей жизни — по крайней мерс, первый мертвый человек, которого я видел, первые похорон ы.
Но — молодость! Эти тяжкие полгода дедушкиной болезни и его смерть прошли для меня, не оставив больших следов в душе. Я даже рассказываю все эти события, не помня их действительного порядка.
Еще при жизни дедушки, проработав в Самарканде и в Харькове, в Ленинград вернулись Миша и Тата. После смерти Алексея Николаевича им была отдала родительская спальня, папа и мама переехали в большую синюю комнату — кабинет (тетя Вера переселилась к бабушке «на отлет»), а столовую перегородили фанерной перегородкой — ближе к окнам теперь была наша комната с Алешей. Здесь стояли два стола, замусоренные книгами и бумагами, две походные кровати — одна из них, Алешина, была наполовину загорожена белым шкафом, а на шкафу, образовывая крышу над его постелью, были положены две доски от обеденного стола (раздвигать теперь его бььпо невозможно — он едва помещался в столовой за фанерной стенкой), и на этих досках был расставлен всрснский флот.
Итак, вся наша семья опять была в сборе — плюс Тата. Я старался с ней быть как можно дружелюбнее, понимая, что ей нелегко в чужой семье. В то короткое время, когда Миша уже уехал в Самарканд, а Тата еще оставалась у нас, мы даже подружились с нею; она много рассказывала мне о себе и о своих отношениях с Мишей и, между прочим, о Мишиных прежних романах — я о них тогда знал мало — Миша со мною ими не делился; оказалось, что их было больше, чем я предполагал, и даже в школе было много поцелуев с разнообразными девчонками. Я старался продолжать дружить с Татой и теперь, но неожиданно эта дружба кончилась крахом.
А дело было в том, что мы — ив особенности папа и я — совершенно не отдавали себе отчета в том, что молодым нужен свой дом, а не включение в наш дом. Между тем, папа, работая над своими переводами, то и дело отрывал Мишу от работы, да еще, к Татиному возмущению, свистал нашим семейным свистом — высвистывая Мишу «как собаку», говорила Тата (впрочем, она Мишу сама и называла «Пес», но это было в другом смысле — он смотрел на нес собачьими, преданными глазами). Да и я то и дело входил к ним со своими делами. А у них тем временем шел трудный процесс, который бывает во всех молодых семьях — процесс превращения романа в быт. И Тате казалось, что Миша не так охотно уделяет ей время, что его отвлекает прежняя семья; на самом деле просто роман угасал, и начиналось «семейное счастье» — или семейное равнодушие; впрочем, Миша был всегда с нею нежен, и один, и на людях, — и страстен наедине — я знал это, моя койка была за перегородкой, — но, может быть, как раз это ей было не так уж нужно. Но что-то было не так, как хотелось; это всегда бывает. Кто-то должен был быть виноват. «Предкам» устроить сцену было нельзя, да это было бы и глупо; оставался я. Конечно, как раз я был полон доброй воли; но мне было шестнадцать лет, и я не знал, что в таких случаях нужно и что не нужно.
По приезде Миша поступил в аспирантуру Эрмитажа. Тата некоторое время работала в каком-то экскурсбюро, а потом тоже поступила в Эрмитаж. По обыкновению, Миша рассказывал множество историй и об Эрмитаже и его людях, и об искусстве и истории Востока. Сектором Востока Эрмитажа заведовал И.А.Орбсли и, по словам Миши, его первое знакомство с сектором состояло в том, что его водили по залам и кабинетам и показывали экспозиционные объекты, не только как памятники культуры, но и как памятники гнева Орбсли:
— Вот это надгробие Орбсли бросил в Якубовского.
— Вот здесь Струве прятался от Орбсли.
Но самым интересным для меня из того, что рассказывал мне Миша об Эрмитаже, было существование при нем Египтологического или, вернее, Древневосточного кружка. В нем регулярно читались научные доклады по египтологии, ассириологии, урартовсдснию, и издавался, на средства членов кружка, небольшой, но дельный журнал. Миша мне советовал ходить на заседания этого кружка; хотя я стеснялся и отнекивался, он все же затащил меня туда.
Я помню, что на первом заседании докладывал Исидор Михайлович Лурье. О чем он говорил — не помню, помню только, что было нудно, и что говорил он негладко, тяня и запинаясь. Зато хорошо помню его растрепанный черный чуб, лезший на очки, сутулую фигуру в кожаной тужурке и белые штрипки, свисавшие из-под брюк. Хорошо помню необычайно красивый профиль Орбели и его смоляную бороду:
- Николай Георгиевич Гавриленко - Лора Сотник - Биографии и Мемуары
- Роковые годы - Борис Никитин - Биографии и Мемуары
- Сибирской дальней стороной. Дневник охранника БАМа, 1935-1936 - Иван Чистяков - Биографии и Мемуары
- Кольцо Сатаны. Часть 1. За горами - за морями - Вячеслав Пальман - Биографии и Мемуары
- Лоуренс Аравийский - Томас Эдвард Лоуренс - Биографии и Мемуары
- Троцкий. Характеристика (По личным воспоминаниям) - Григорий Зив - Биографии и Мемуары
- Откровения маньяка BTK. История Денниса Рейдера, рассказанная им самим - Кэтрин Рамсленд - Биографии и Мемуары / Триллер
- Вдохновитель репрессий или талантливый организатор? 1917–1941 гг. - Арсен Мартиросян - Биографии и Мемуары
- Кутузов. Победитель Наполеона и нашествия всей Европы - Валерий Евгеньевич Шамбаров - Биографии и Мемуары / История
- Письма с фронта. 1914–1917 - Андрей Снесарев - Биографии и Мемуары