Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты чего их сюда возишь? — озлился Эфраим. — Дом отца — не дом терпимости.
— Может, и тебе какую-нибудь шатеночку привезти? — пошутил Эзра. — Ты еще, наверно, можешь…
Эфраим набросился на сына с кулаками. Спасибо Авнеру Розенталю — развел их.
Как же быть, думает Шмуле-Сендер.
Как сделать так, пощипывает он пейсы, как бы сделать так, чтобы, с одной стороны, сказать Эфраиму, а с другой стороны, ничего не сказать. Сказать и не сказать в одно и то же время.
Шмуле-Сендер воздевает очи к небу, к постоянному своему советчику, и постоянный его советчик, покровитель всех сотворенных им водовозов, подсказывает ему выход.
Шмуле-Сендер кивает легкой и гладкой, как куриное яйцо, головой, заглатывает для смелости упругий ком воздуха и, благословясь, начинает:
— Эфраим! Что бы ты, скажи на милость, сказал, если бы в один прекрасный день… ну такой, как сегодня… пришел бы я к тебе и рассказал, что в Вильно… ты только слушай, слушай!.. что в Вильно губернатора — чик!
И Шмуле-Сендер выстрелил пальцем себе в кадык.
— Я бы сказал: врешь, Шмуле-Сендер.
— А если бы тебе рассказал не я… другой… корчмарь Ешуа или лавочник Нафтали Спивак?
— Я бы сказал: да простит господь генерал-губернатору все его грехи и самый тяжкий из них — ненависть к нашему племени.
— И все?
— Ты что, хотел, чтобы я над ним еще слезы лил?
— Лил бы, не лил… Но неужели тебе совсем неинтересно, как его порешили или ранили?
— А мне все равно.
Шмуле-Сендер снова возводит очи к небу, и снова его постоянный советчик что-то шепчет ему на ухо.
— Если бы меня убили… тебя… Авнера Розенталя, и впрямь всем было бы все равно. Подумаешь — каменотеса ухлопали, водовоза уложили, нищего укокошили! Но вот когда укладывают губернатора, тут, Эфраим, все имеет значение: и как, и где, и кто?
Надо бы козу подоить, думает Эфраим, устав от трескотни Шмуле-Сендера. Надо бы еще раз жениться… Когда женщина появится в доме, Эзра перестанет приводить своих…
Шмуле-Сендер обижен — на своего постоянного советчика в небе, на своего друга на земле Эфраима, на самого себя. Рассказывает, рассказывает и до конца рассказать не может.
Обида подстегивает его тлеющую решимость.
— А что бы ты, Эфраим, сердце мое, сказал, если бы этого губернатора ухлопал твой знакомый?
— Кроме тебя и Авнера, у меня знакомых нет.
— Ну, не знакомый, сердце мое, ну близкий… очень близкий тебе человек…
Господи, наконец подобрался вплотную, Шмуле-Сендер вытирает испарину на лбу и смотрит на Эфраима, как прирученная ворона: диковато и в то же время пристально.
— И близких у меня нет, — говорит каменотес.
— А дети?
— Дети — это не близкие. Дети — это далекие.
Эфраиму такое признание дается с трудом. Но кому пожалуешься на свою судьбу, с кем поделишься горестями, если не со Шмуле-Сендером. Шмуле-Сендер — его последнее убежище, его последнее утешение. Он в доме Шмуле-Сендера и столуется, и порой, когда хворает, отлеживается. Жена водовоза — Фейга была подругой Гинде. Теперь, как шутит Шмуле-Сендер, у них одна жена на двоих. Вот только птенцов они уже не высидят — ни Дудаков, ни Лазареков.
— Есть у тебя близкие, — настаивает Шмуле-Сендер. — Шахна… Эзра… Гирш… Гирш, — повторяет он.
— Не хочешь ли ты сказать, что все они стреляли в генерал-губернатора.
— Я не говорю: все, — скороговоркой отвечает Шмуле-Сендер.
— Шахна?
Нет чтобы Шмуле-Сендеру ответить: Шахна — и все превратить в шутку.
— Не Шахна, а Гирш. Гиршке-Копейка.
— Гиршке убил губернатора? Этот сморчок, этот лоботряс, этот неслух убил человека?
Все вокруг дрожит от Эфраимова вопроса, и сам вопрос дрожит, кружится в воздухе, жужжит мохнатым шмелем.
— Разве я сказал: убил… Я сказал: ранил… в руку… и в ногу…
— Жаль.
— Кого?
— Обоих.
— Это все еще может оказаться брехней.
Шмуле-Сендер пытается все свалить на родственника Фейги Шмерла-Ицика, зерноеда (у них в роду — все врали и недотепы), остановившегося в местечке не для того, чтобы погостить у родни, а чтобы помочиться за углом. Вот и помочился дурной вестью, и струйка от нее потекла во все стороны.
— Я вчера сон видел, — говорит Эфраим. — Лежу, значит, в постели, заросший, старый… лет мне, пожалуй, еще больше, чем сейчас… и вдруг ко мне подходит Гиршке, малюсенький, в коротких штанишках, в фартуке, в руках дратва, шило… Я смотрю на него и спрашиваю: «Ты почему, Гиршеле, сердце мое, такой махонький, тебе же уже за тридцать?»— «А я, — говорит, — не расту». — «Все растут, ты один каким крохой был, таким и остался». — «У меня, отец, только душа растет, в груди не умещается, все наружу лезет. Я заталкиваю ее обратно, а она вылезает, и все ее топчут, топчут…» Понимаешь, Шмуле-Сендер?
— Ага.
Шмуле-Сендер слушает его, затаив дыхание. Теперь уже не один шмель, а целый рой кружится над его головой, которая еще совсем недавно была гладкой и легкой, как яйцо наседки.
— А я ему говорю: «Зачем она тебе, твоя душа?»
— А он?
— А он только улыбается.
Эфраим замолкает и, как Шмуле-Сендеру кажется, вытирает глаза. Может, соринка попала, а может, и слеза брызнула ненароком.
— А про графский камень я правду говорил. Попроси у Юдла Крапивникова.
— Спасибо, — говорит Эфраим.
— Лежит себе без дела… Вот я и подумал: чем не памятник.
Шмуле-Сендер вызывается тотчас свою лошадь запрячь и поехать с Эфраимом в имение графа Завадского. Там экономом служит Юдл Крапивников. Может, задарма отдаст. Ведь он, Эфраим, и для его, Крапивникова, родителей — отца-аптекаря и матери-повитухи — такие надгробия на россиенском кладбище сделал! Дай бог каждому еврею такие!
Графу Завадскому камень этот не нужен, графов хоронят в Вильно, у них там фамильный склеп и часовня, а покуда они живы, то по заграницам мотаются, в Париже сидят, пьют, гуляют, денежки транжирят. Эх, если бы и нам, Эфраим, такую жизнь! Ешь с утра до вечера всякие лакомства, пей напитки, с барышнями шашни води, а тут, в Литве, за тридевять земель на тебя спину гнут; какой-нибудь Юдл Крапивников твои доходы подсчитывает и складывает в кошелек, а те, что не складывает, в Париж барину шлет.
— У меня коза не доена, — говорит Эфраим.
— Эфраим! Не гневи бога! Такое случилось, а ты — коза не доена!
Эфраиму хочется побыть одному. Забраться куда-нибудь в угол, сесть на корточки и, не вставая, силой своей тоски, своих взбудораженных мыслей вызвать из тьмы забвения, из виленской сапожной мастерской (Шахна рассказывал, будто Гирш работает на Русской улице сапожником), из виленской тюрьмы (если он туда попал) маленького мальчика по прозвищу Гиршке-Копейка в коротких полотняных штанишках, со смешной стрижкой (мать Двойре всегда подстригала его овечьими ножницами) — раскрыть перед ним свои широкие, теплые, как дверь бани, объятия и прижаться к нему небритой щекой; небритой щекой к его огромной душе, которую все топчут и топчут и которую он никак не может спрятать.
Шмуле-Сендер, хоть и не быстр умом, угадывает желание Эфраима, условливается с ним о поездке в имение Завадского (надо успеть до возвращения графа из Парижа: когда тот вернется, у Юдла Крапивникова снега среди зимы не выпросишь), переминается с ноги на ногу, ждет, но Эфраим не спешит с ним прощаться. Горе у него, горе! Гиршке-Копейку за то, что стрелял в губернатора, по головке не погладят. Власти и смирных евреев по головке не гладят. Гиршке-Копейка, того и гляди, еще схлопочет пулю или виселицу. Для Эфраима все они — и Гиршке-Копейка, и Шахна (к нему так и не прилипло ни одно прозвище), и Церта — давно как бы на каторге. Сколько лет прошло, никто, кроме Эзры, к отцу не приезжал.
Да и в Эзре какой прок? Шалтай-болтай, чучело огородное, шут гороховый!
Водовоз прощается с Эфраимом, качает гладкой и легкой, как яйцо наседки, головой и сворачивает за угол.
Коза встречает Эфраима радостно-укоризненным блеянием. Подходит к нему, тычется белой мордой в живот, и Эфраим треплет ее своей могучей рукой и прячет от нее глаза.
Нет, он ей ничего про Гиршке-Копейку не скажет. Хоть Гиршке и верхом на ней ездил, и за хвост таскал, и чернилами пытался на ее белой шерсти свое имя и имя дочки рабби Авиэзера вывести, коза его любит. Она всех Эфраимовых детей любит.
У всех козы как козы. А у него, у Эфраима, не животина, а умница, пророчица, ревнивая хозяйка. Как только Церта сбежала со своим фармазоном из дому, Эфраим пришел в хлев и сказал:
— Будь мне, цигеле (козочка), дочерью, а я буду тебе отцом.
Коза служила Эфраиму верой и правдой, заменяя всех — живых, покинувших его по своей воле, и мертвых, оставивших его по воле смерти. Животина то взглянет на него глазами покойной Леи, третьей и самой любимой его жены, то бросится к нему с такой доверчивостью, как поскребыш Эзра, то прижмется к нему теплым боком, как Шахна.
- Перед восходом солнца - Михаил Зощенко - Классическая проза
- Старик - Константин Федин - Классическая проза
- В Батум, к отцу - Анатолий Санжаровский - Классическая проза
- Враги. История любви Роман - Исаак Башевис-Зингер - Классическая проза
- Семеро против Ривза - Ричард Олдингтон - Классическая проза
- Равнина в огне - Хуан Рульфо - Классическая проза
- Равнина в огне - Хуан Рульфо - Классическая проза
- Раковый корпус - Александр Солженицын - Классическая проза
- Пора волков - Бернар Клавель - Классическая проза
- История приключений Джозефа Эндруса и его друга Абраама Адамса - Генри Филдинг - Классическая проза