Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек, с младых ногтей погруженный в родную речь, естественно обретает и возраст этой речи: она сегодняшняя, не прошлого века… Как бы ни восхищаться прозрачностью пушкинской прозы — следовать ей может лишь откровенный стилизатор. Человек с живой своей речью (прозаик) будет писать именно как может в это свое время, а не как хочет. Иногда мне кажется, что Пулатов может писать как хочет. Недостаток это или достоинство? Это его черта. Это более позднее включение в язык собственной литературы позволяет ему как бы вступать в различные стилевые эпохи, ставшие уже и достоянием истории литературы, как в собственные периоды. Вот его стиль может вдруг сверкнуть естественной прозрачностью и классичностью. Он сохранит при этом свое качество современности в осмыслении жизни, он в каждой строке окажется сыном своего времени, своего века. А язык будет дышать так, словно связь времен обнажена, словно язык и есть эта связь, словно мы не приговорены к вороватому говорку сиюминутной, отпущенной нам речи.
Притчей ты был, притчей ты и остался — все еще не во языцех. Пятнадцать лет подряд ты печатал повесть за повестью, каждый раз еще более неожиданную, чем предыдущая (кабы была отмечена неожиданность первой…), — у них медленно, но появлялся свой, преданный читатель, поставивший тебе высшую оценку и гордящийся уже более не твоей, а своей оригинальностью и независимостью… Критика молчала. Критика молчала так несправедливо и долго, что захотелось мне было пробить это молчание, — не тут-то было! Сорок раз брался я за перо и упирался в стену немоты: не зацепить, не расчленить, не подогнать… трудно! Испытав на себе затруднения критика, я отделался признанием в этом бессилии, переадресовав упрек себе, главным образом критикам. И не моя заслуга, что пузырь этого молчания наконец лопнул, но заслуга в этом, полагаю, прежде всего твоя: испытывая в каждой повести новый подход, ты предложил критикам наконец задачу, загипнотизировавшую своей ясностью, — повесть «Владения» (авторское название, оказавшееся в тот момент захваченным, но для меня так и оставшееся единственным, — «Территория»).
Почему же именно эта повесть развязала языки? (Ведь рядом с ней, в той же книжке «Дружбы народов», была помещена замечательная проза «Хор мальчиков», по-прежнему не удостоенная внимания?..) Я не нахожу другого объяснения, кроме одного: она была не про человека. Про человека им не все было понятно, потому что больше известно, а про животное — стало вдруг понятно все, потому что не было известно ничего. Тут-то все и смогли ощутить всю меру небывалости, «рекордности» мастерства: про коршуна и про пустыню, где нет ни деревца, ни человека, — и так написать! Задача (притча), огорошившая сознание критика своей технической трудностью. «Я бы так не смог», — мог наконец сказать себе всякий, никогда не собиравшийся посягать пером ни на коршуна, ни на пустыню, — ничье самолюбие не было задето случай, способный вызвать единодушие во мнении.
Это фокус психологический, условие долгожданного Успеха, а в чем же фокус писательский, это условие не нарушивший? Повесть ведь и впрямь превосходно написана (но ведь- и раньше, и другие…). Заслуга, на мой взгляд, состояла в том, что ты не совершил основной писательской ошибки (впрочем, часто являющейся достоинством) в описании зверя: ты его не очеловечил. А ведь антропоморфизм (перенос своих свойств на изучаемое другое существо) лишь сравнительно недавно был осознан как ошибка даже учеными-зоологами… Что ж, не эта ли же ошибка, в иной качественной мере, пролегает в отношениях и между людьми? И что такое отношения писателя и критика, как не человеческие отношения?.. Чем же ты заставил их поверить, что коршун — это коршун, а не человек? Ведь вовсе не сведениями из зоологии. Не «кое-что еще» о коршуне, неведомое людям, поведал ты, а всего коршуна ощутил, не впав ни в ошибку специалиста, ни в ошибку анималиста. Ты не очеловечивал зверя — не дегуманизировал человека: истинно писательская сила! Потребовалось одно условие — одиночество птицы. Не оно же ли владеет пишущим за столом? И бумага превращается в пустыню, в суслика, в шорох крыльев… в отсутствие себя.
Мир изученный и мир постигнутый — два мира. В одном мы пробуем устроиться, другой — описать. Изучают снаружи, постигают изнутри. Изучаются свойства, часть, постигается — суть, целое. Эффект твоей прозы для меня в том и состоит, что ты не раскрывал тома орнитологической литературы, а становился коршуном, не брал командировку в рыболовецкий колхоз, а видел однажды с самолета Аральское море, а попутчик показывал свои фотографии, и на одной он был снят у вывески лепрозория (точно такой, как и вывеска любого другого нашего учреждения…) — и ты стал на мгновение, но весь, старым прокаженным рыбаком. А что лучше еще знать можно, если ты ими был — и коршуном и рыбаком? Не изучал их жизнь, а был… Способность твоя к перевоплощению, может, вызывала бы восхищение и зависть, кабы не приносила удовлетворения утверждением сути писательского дела — светить не отраженным, а собственным светом. Эта почти актерская способность, однако, в корне от нее же и отличается тем, что текста, в который надо воплощаться, еще нет, перевоплощение творится впервые, и возможно это лишь в мечтах да в слове.
Это позволило тебе написать в двадцать семь лет так убедительно о революционере, через сорок лет посещающем места своей боевой славы; в тридцать — о древнем рыбаке и преклонном охраннике, в тридцать пять — о вечном коршуне, казалось совершенно не воспользовавшись опытом собственной жизни. Эта твоя способность практически не встречалась среди писателей твоего поколения; тебя трудно было рассмотреть «в русле» — еще один аспект молчания критиков, занятых более глобальными процессами литературы, нежели индивидуальным развитием.
И — вот как наоборот! — лишь после коршуна, окончательно абстрагировавшись от человека, начал ты совсем другой «период», занявшись тем, с чего твое поколение начинало, постепенно, лишь к нынешним годам, дорастив себя до некоторого более общего понимания опыта, чем непосредственное отражение; они с этого начинали, пока еще так и недописавшись до возможностей перевоплощения, ты этим- продолжаешь, естественно набрав значительные возможности в своем предыдущем, как бы отвлеченном от себя писательском опыте. Но все дело, как мне кажется, в том и заключается, что опыт, лишь отраженный, — еще не литература, и та литература, которая нам кажется в чем-то близкой опыту самого автора, лишь тогда литература, когда она перевоплощена из опыта личного в опыт произведения. В кого легче, было Пушкину перевоплотиться — в Татьяну или в Онегина? Полагаю, что в Татьяну легче, хоть она и другого пола, хотя в Онегине мы найдем тысячу прямых намеков на биографию самого автора и «выдумывать» почти ничего не пришлось. Этот разный род героев — скажем, героев ранних, отвлеченных от себя, и героев поздних, зрелой поры — наводит на мысль о романтизме как об истоке реализма не только в связи с глобальной сменой литературных направлений, но как о пути, присущем любому индивидуальному развитию. И впрямь — сначала мы молоды.
Ошибка в развитии многих писателей нашего поколения заключалась отчасти в том, что романтический период, с которого неизбежно писательское начало, был подменен «периодом романтики»; страстная жажда постижения иных форм бытия не была поддержана традицией воображения — традиция воспринималась лишь в отражении пережитого… Но даже если молодому полагалось на суперобложке пережить войну, завод, колхоз… это еще никак не могло означать того опыта внутреннего преображения, который означает зрелость. В результате, в юности недоразвив воображение, в зрелости они находят детали растраченными, свой опыт уже залапанным, с трудом поддающимся перевоображению. И хоть ты не был вовремя подхвачен и отмечен, с этой точки зрения у тебя как бы сложилось лучше. И, слава богу, критики, которым под конец твоего романтического периода наконец удалось разглядеть коршуна и которые ожидали в последующих твоих произведениях удачного продолжения удачно начатого (может быть, что-нибудь о сайгаке…), которые такого продолжения не дождались и были разочарованы, скажем «Умалишо» (возможно, и впрямь более слабым произведением), — слава богу, критики не могли упрекнуть тебя в том, что ты «пишешь хуже о том, что меньше знаешь». Алишо ты знал лучше, чем Каипа, Вали-бабу или коршуна… Но ты уже не был романтик. Алишо ты знал лучше — в этом все и дело. Он открыл твой неромантический период; начинать с поражения после заведомого успеха и есть, на мой взгляд, писательская смелость. И что же, твое упорство в течение шести лет это доказывает: и «Хор мальчиков», и «Завсегдатай», и «Числа и ступени» — вещи, на мой взгляд, не подлежащие критической уценке. Они — есть, в не меньшей уже мере, чем «Прочие населенные пункты» или «Территория». И для кого-то они могут оказаться и более важными: не про Вали-бабу и Каипа, а про нас…
- О пребывании Пушкина на Кавказе в 1829 году - Евгений Вейденбаум - Русская классическая проза
- Горизонт событий - Ирина Николаевна Полянская - Русская классическая проза
- Скитания - Юрий Витальевич Мамлеев - Биографии и Мемуары / Русская классическая проза
- Доктор - Андрей Битов - Русская классическая проза
- Так тихо плачет супербог - Компэто-Сан - Научная Фантастика / Русская классическая проза
- Дорога - Ольга Викторовна Баловнева - Русская классическая проза
- Герои времени Z. Передний край - Евгения Широкая-Ляшко - Русская классическая проза
- Призраки дома на Горького - Екатерина Робертовна Рождественская - Биографии и Мемуары / Публицистика / Русская классическая проза
- Полет за горизонт - Елена Александровна Асеева - Научная Фантастика / Русская классическая проза
- Долгая дорога домой - Игорь Геннадьевич Конев - Русская классическая проза