Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А впрочем, я был пьян ощущением родившейся во мне любви, и мне ни до кого не было дела.
Любовь эта начиналась в самых мрачных тонах.
Как-то раз Надя нарисовала акварелью картинку — в большом густом саду в петле висит девушка в розовом платье, с пышными рыжими волосами: опустила голову — лица не видно. Мне стало жутко и грустно — я попросил эту картинку. Надя разорвала ее, но я подобрал кусочек — тот, где была голова среди темной листвы, — и, придя домой, сшил из тряпочек ладанку я, выпросив у мамы сапожный шнурок, положил обрывок картинки в ладанку и повесил на шею.
Я писал стихи, — такие же мрачные, загадочные и печальные, как Надины рисунки.
Стихи прескверные, но, слава богу, в их качестве я нисколько не обманывался. Просто чувства мои были слишком неясны, чтобы их можно было выразить в прозе.
Но не всегда было одно уныние. Первого мая Наде, в числе других учеников их школы, было поручено продавать бумажные красные цветы — не помню, в пользу чего именно. Девочке, конечно, неловко было одной навязывать цветы неизвестным прохожим, а Надя в своем классе была довольно одинока — и позвала с собою меня.
Мы встретились рано утром, помнится, на Площади Льва Толстого; у Нади была корзинка с кучей бумажных гвоздик; погода была чудная (по крайней мерс, для нас), кругом была веселая, оживленная толпа; мы весело двигались сквозь нес, куда нам хотелось; не следовали ни за какой определенной колонной и часто шли навстречу движения людей. Демонстрация была не как нынешняя, а гигантской длины: она заполняла все главные улицы, по тротуарам же стояла в три ряда приодевшаяся толпа зрителей. В колоннах двигались не только транспаранты, но и украшенные кумачом грузовики с ряжеными толстыми «капиталистами» в цилиндрах, страшилищами в масках и при уничтожающих мировую буржуазию лозунгах; пели, танцевали лезгинку или гопака.
Мы шли, пьянея от весны, молодости, веселой толпы, от шуток покупателей — корзинка с маками редела, но мы следили, чтобы не все распродать: под фирму общественной обязанности продавать цветы мы прорывались навстречу течению и сквозь милицейские кордоны с конечным намерением — выйти на Дворцовую площадь, к трибунам. Только в проходах между Ламоттовским павильоном и Эрмитажем — с одной стороны, и с Зимним — с другой стояла уже воинская охрана и дальше нас не пустили. Но я еще никогда не переживал такого радостного, такого веселого дня.
18 июня 1930 года, в день моих именин (которые, впрочем, у нас дома не справлялись), Надя зашла за мной на Скороходову 9, и мы отправились с ней гулять по Камснноостровскому проспекту в сторону моста. Шли, как всегда, быстрыми шагами, за руки не держались — мало что и говорили, но, казалось мне, все между нами стало понятно. Этот день я много лет потом справлял; еще тридцать с лишним лет спустя явился внезапно к Наде. И только где-то в шестидесятых годах обратил ее внимание на то, что дата моего ежегодного прихода к ней — неслучайна. И рассказав, разрушил какие-то чары: с тех пор 18 июня я всегда оказывался чем-то занят, и нить моих традиционных визитов оборвалась, хотя изредка мы все еще продолжали встречаться.
Однако, хотя между нами как будто бы установилось взаимное понимание, но наши отношения оставались каким-то неопределенными и еще осложнялись разными мелочами, которым в пятнадцать лет придается такое значение. Раз она зашла за мной и почти сразу ушла. Я пошел за ней, она бросилась бежать — и бежала в полную силу по торцам Камснноостровского до самого дома своего на углу Песочной — а я бежал таким же темпом за нею.
Миша и Тата кончили университет, и сначала он, а потом она уехали на работу — в Самарканд; а мы уехали летом на Украину, в Винницу. В белой хате в глубине сада, над большим оврагом, спускавшимся к Бугу, поселилась нас целая большая компания: мама с двумя сыновьями, ее подруга Серафима Федоровна Филиппова с сыном Юрой (постарше меня), и тетя Соня. Потом приехал еще папа и муж Серафимы Федоровны — маленький, тихий человечек, бывший в доме за хозяйку. Ночью мы лежали в комнатах чуть что не вповалку. Но я жил своей собственной жизнью, и пока взрослые говорили о своем и заняты были своими делами (Серафима Федоровна лечила папу от ишиаса крапивой, тетя Соня раскладывала пасьянсы, мама что-то читала), я забирался на дерево читать «Фауста» или уходил на берег Буга купаться или писать письма Наде. Моим родителям, видимо, казалось, что я скучаю, и они старались придумать мне компанию, но из этого, конечно, ничего не выходило. На другой стороне оврага, в большой, — видимо, прежде господской — белой даче жила знакомая семья Курбатовых; в ней был мальчик Дима, который подружился с Алешей, поэтому Алеше я был, в общем, не нужен. Дима, как и Алеша, увлекался флотом, поэтому у них было о чем говорить и во что играть. В это время я мало вникал в Алешины дела. И я не знаю, почему он тогда, кубарем вылетев из нашего сада, скатился в овраг с воплем: «Несправедливость! Несправедливость!» У друзей Курбатовых, — хозяев дачи, — были две девочки, бледные, красивые, чахоточные подростки. Старшая мне была чем-то интересна — я не знаю, чем; она казалась таинственной, а была, видимо, просто больной. Как-то, когда мы сидели у Курбатовых, зашла речь о том, что на днях в дом приедет еще семья — мать с двумя детьми, из них один — мальчик моего возраста, с которым я должен обязательно подружиться. Я, конечно, твердо решил не иметь ничего общего с хорошим мальчиком, которого мне навязывали. Вообще, жить мне было тошно и без хороших мальчиков.
С Надей мы дружили; она мне писала хорошие, дружеские письма — немножко с иронией; я ей писал письма — не помню какие — вероятно, очень литературные, со стихами, цитатами и философскими размышлениями. Тоска Нади передалась мне очень всерьез — или это моя собственная юношеская тоска — только она выливалась в сознание собственной никчемности, неуклюжести, неприспособленности ни к чему. Я хорошо знал, какой я — такой, как на Надиной карикатуре, где я был изображен злым силуэтом, в попытке танца — с нависшим чубом, с нелепо болтающимися руками, с коряво поставленными ногами в тяжелых лыжных ботинках. Я вспомнил, с каким ожесточенным мучением я пытался соорудить для Алеши линкор из доски — и как это легко и изящно вскоре научился делать сам Алеша; и свой знаменитый пюпитр в Виндсренс; и неумение переспорить Ивана, и свое глубокое невежество, которое я лихо прикрывал во-врсмя употребляемыми, случайно запомнившимися с чужих слов необычными цитатами — часто из нечитанных мною сочинений. А тут еще вдруг, среди дружеских, грустных, согревающих писем Нади — письмо охлаждающее, ставящее на место, как тот жест руки, когда я склоняюсь слишком близко. В таком настроении я вышел бродить над оврагом, тянувшимся вдоль нашего и других садов к Бугу. Стояло чудное украинское лето; по склонам оврага мсчататсльно цвел лилово-голубой цикорий. Навстречу мне, над оврагом, сверху по дороге от колодца за горой спускалась девушка приблизительно моих лет, ловко неся на плечах большое коромысло с тяжелыми полными ведрами.
Я сказал себе — если я сумею пронести это коромысло, значит, я что-то могу, на что-то я еще могу быть способен. Не может быть, чтобы это было труднее, чем тянуть домой из очереди двадцатилитровый бидон с керосином — это я умею — хоть и с трудом. Если же нет, — если я не могу снести двух ведер воды — то жить больше не надо.
Подойти и заговорить с чужим человеком — да еще с девушкой — было очень трудно. Но тут было не до стеснения. Я готовился к более решительному шагу, чем разговор с незнакомой украинкой. Я решительно подошел к девочке и сказал ей:
— Дайте мне понести Ваши ведра.
— Зачем? — спросила она с удивлением.
— Так. Мне надо. Зачем Вам нести, я могу.
— Та Вы не сумиетс.
— Я очень прошу, дайте попробовать, — сказал я, приходя в отчаяние от ее слов.
— Ну що же, пожалуйста?.. — Я с трудом, неловко взвалил себе на плечо коромысло и сделал два шага, кривясь от тяжести и расплескивая воду.
— Нет уж, давайте я, — сказала девушка, решительно забрала у меня ведра, и пошла вниз, легко и грациозно ступая по каменистой тропке босыми ногами, как будто не чувствуя груза тяжелого коромысла.
Я стоял, глядя, как ее фигурка исчезает внизу, и потом мрачно двинулся к Бугу.
Недалеко от нас, чуть правее нашего оврага, был наплавной белый мост, ведущий в город, поднимавшийся за ним по склону, к высокому зданию гостиницы — «Готсль Савой». На мосту была водружена белая вывеска: «На мосту 1хати тихо» — или, как говорил юморист Юрий Филиппов — «На мосту икать тихо». (Этот мост был постоянным предметом его шуток, которые он выпаливал быстро и серьезно, и сюжетом его веселых карикатурок, изображающих утопающих и милиционеров). Все это мне вспомнилось, когда я стоял, опершись над темной водой Буга на белые перила. Мне не нужно было, чтобы смешной милиционер бросал мне в голову шар с восклицанием: «меть в голову, чтобы меньше мучился», как это изображал Юра. Я дожидался, пока на мосту станет пусто, и думал: неужели это я решился, и сейчас в эту воду? В этот самый момент на мосту появился сам Юра.
- Николай Георгиевич Гавриленко - Лора Сотник - Биографии и Мемуары
- Роковые годы - Борис Никитин - Биографии и Мемуары
- Сибирской дальней стороной. Дневник охранника БАМа, 1935-1936 - Иван Чистяков - Биографии и Мемуары
- Кольцо Сатаны. Часть 1. За горами - за морями - Вячеслав Пальман - Биографии и Мемуары
- Лоуренс Аравийский - Томас Эдвард Лоуренс - Биографии и Мемуары
- Троцкий. Характеристика (По личным воспоминаниям) - Григорий Зив - Биографии и Мемуары
- Откровения маньяка BTK. История Денниса Рейдера, рассказанная им самим - Кэтрин Рамсленд - Биографии и Мемуары / Триллер
- Вдохновитель репрессий или талантливый организатор? 1917–1941 гг. - Арсен Мартиросян - Биографии и Мемуары
- Кутузов. Победитель Наполеона и нашествия всей Европы - Валерий Евгеньевич Шамбаров - Биографии и Мемуары / История
- Письма с фронта. 1914–1917 - Андрей Снесарев - Биографии и Мемуары