Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в кабинете уже кипело. Подхлестнутое Жаном, всё вспыхнуло, сдвинулось, заголосило. Упреки, стенания, мольбы, заклятия падали с разных сторон. «Почему так безвкусно добро? – жаловался Дингваль, верный фельдшер. – Почему мы так беззащитны, пресны, серы? Неужели таков удел добра? Ведь столько времени боремся – и нечего вспомнить. Источники иссякли. Впрочем, есть кое-что, но как мало, как незаметно. Когда я был жуликом, была острота, и размах, и вихрь. Честные мысли и дела словно каракатицы. Почему? Зачем они так неубедительны и неэстетичны?» – «А вы уверены, что в основе вашей деятельности не лежит…» – вставил кто-то, но Дингваль не слушал: «Почему грех и преступление красивы, трагичны, притягательны? Зачем?» Савич и профессор Чай наперебой объясняли что-то друг другу, перемещались по комнате, жестикулировали, и это было похоже на японскую борьбу. Даже Липен взбунтовался, проклиная искусство, доказывая, что оно прекрасно, поскольку трагично, что оно зародилось после грехопадения и отец его – дьявол. Спиноза требовал решительных мер против страдания и казней. Только Свифтсон, на отлете, в капитанском одиночестве (когда волны заливают борта и шлюпки уже спущены), молчал, неподвижный и суровый, рождая своею оставленностью бесконечную жалость и любовь. «А вы?» – спросил он вдруг. «А, а, а, – замычал я, не в силах преодолеть себя. – Что я думаю! А!» – и понесся, помчался, словно с горы; все испуганно, отчужденно затихли. «Ступайте, ступайте сюда!» – поманил я в заключение всех к окну.
Свифтсон послушно приблизился, за ним остальные. «Вы видите его. Там внизу. Взгляните: амбразура, грузная тень. Узнаете? Это консьерж. Вы его знаете хорошо. Два года Жан старается, пробует разные средства. А он все тут и такой же. Это враг, а сколько их – полудрузей, павианов. Он нас всех переживет у этого окошка. Когда же я увижу наконец его умиленным, протягивающим душу мне, второму, соседу, благословляющим прохожих. Он мешает, все портит, загрязняет источник. Достаточно только взглянуть, чтобы отравиться. Он улыбается женским ногам и мужским кошелькам. Где он, обещанный мне, равный богам, брат мой в вечности? Доколе ждать? Его преобразить? Я вижу огонь, сходящий с небес, скорее, скорее уж! – вспомнил я часто повторяемые Жаном слова. – Нет, Жан прав, уезжает и пусть! Изменить, наконец, жизнь. Больших толчков, радикальных доз или к черту! В нашем деле милосердия я бы хотел средств такой же убедительности, как пулемет». – «А кого по сей день убедил пулемет? – тихо спросил Свифтсон, потом добавил из воспитательных соображений: – Образумьтесь». – «Ах, я не знаю, я ничего не знаю», – метнулся я, закружил, ломая руки, как всегда после длинного, страстного монолога, испытывая раскаяние, злобу и печаль. По обыкновению, мои аргументы произвели на слушателей отталкивающее впечатление, и, шарахнувшись, дрогнув, все снова отпрянули к Свифтсону, как бы внутренне еще раз его обретя. Я же был ввергнут в грусть и уединенность; в этом состоянии казалось нестерпимым внимать, соображать еще. Поклонившись, я вышел. Меня догнал профессор Чай: решили устроить сводное собрание – из разных, «светских», непосвященных людей (посмотреть, как обыватели реагируют на эти мысли); Свифтсон меня просит тоже явиться. Я обещал. Вдруг сообразил: профессор Чай торговал когда-то украшениями, безделушками – он оценит. Вынул медальон Лоренсы – сердце – и показал. Мы прошли в комнату Дингваля, японец достал лупу и, тщательно исследовав предмет, назвал две цифры: 1500 и 600. Я понял: первая цена – идеальная (будущая или прошлая), установленная мастером при сотворении, а вторая – земная, реальная, так сказать, после грехопадения.
«А больше шестисот франков нельзя будет выручить?» – осведомился я на всякий случай. «Можно, – улыбнулся Чай. – Можно, и много. Только это уже неинтересно торговцу». Я сбежал вниз. Город, как море, – а оно до колена. Электрический поезд останавливался слишком часто. «Никогда не доеду!» – отчаивался; то вдруг исполинская волна радости окатывала меня: хотелось кинуться на шею каждой женщине и благодарно, ее лобызая, сообщить, что Лоренса семижды семь раз таинственнее, ближе и лучше. Пересадка на République [73] (курс на Lilas [74] ), дурно пахнущий люд; сажусь в вагон первого класса: тут район моего летнего действия; необходимо поддерживать престиж. Бесконечный путь в гору. Наконец клиника; узенькая, витая лестница; в сердце стук; поднимаюсь, униженный и гордый. По освещенному коридору: Жан Дут (в пальто и картузе) одиноко расхаживает. А дальше – темно. «Тю, тю, твои птенцы, – сообщает он, продолжая: по диагонали. – Не устерег». Лоренса! Ноги подкашиваются. Зажигаю повсюду свет: кухня, ванная, спальня, кабинет. Теплота, шумы, воздух: я их еще осязаю – тут, рядом, близко. Лоренса. Комнаты носят следы поспешного бегства (било сердце), кровать смята, еда на двух блюдцах, мылины у крана, какие-то обрывки на полу: подбираю зеленую ленту или оборку. «Что, а, как?» – пытаюсь что-то спросить. «Не пропало ли что-нибудь из вещей», – говорит Жан. И я самым нелепым образом начинаю рыскать по углам, заглядывать в шкафы, ящики. «Тут на диване подушка лежала?» – вспоминает Жан. «Да, да, да, вышитая, – твержу я, и вдруг: – Проклятие, проклятие!» – воплю громовым голосом и бросаюсь на стены, мебель, самый воздух комнаты, сокрушая, разрывая, опрокидывая все кругом. Тяжелая рука Жана падает на меня; хватает за горло, закрывает рот. «Ах, так, так, так, – шепчет он в ярости. – Так ты так, так ты так с друзьями». «Проклятье», – повторяю с разбега. «Образумься, несчастный! – трясет меня Жан. – Очевидность еще не истина, вспомни, вспомни!» «Ох, трудно», – шепчу я и заливаюсь слезами. «Все стоящее трудно, только трудное стояще, гад, гадина! – извергает Жан. – Так ты так! – и уже спокойно: – Несчастный, где ей тебя полюбить». Постояв еще с минуту надо мною, о чем-то глубоко задумавшись, он вдруг шумно, парно, как лошадь, вздохнул и отстранился. «Ну хватит, я думаю. Прощай», – бросил рассеянно и, не оборачиваясь, вышел. И тут словно обухом меня стукнуло: сердце, 1500–600, Лоренса. «Жан, Жан!» – исступленно закричал я, ища по карманам медальон. «Чего еще?» – отозвался он у самой двери. Внезапно, снизу, со стороны что-то дернулось во мне, щелкнуло, озарило молнией, зигзагом: мгновение – затем погасло (но оставило след). Удивленно поднялся ему навстречу. «Ничего не понимаю», – сказал я. Прошелся несколько раз по комнате, затем приблизился к Жану, к моему брату, учителю, врагу. Мы долго смотрели друг на друга в упор. Очевидно, он остался мною доволен: глаза его, мужественные и печальные, начали улыбаться и стали совсем детскими. «Как мне уснуть?» – спросил я строго. Подумав, Жан ответил: «Затылок под кран – шесть минут; пол-аспирина». И я остался один в постылом, чужом, пустующем доме. Больной доктор Бир, брошенный женою, проводил лето на водах. В качестве заместителя я временно ютился в его квартире. Обычно я жил за городом (снимал комнату в пятнадцати минутах от Орлеанских Ворот {48} ).
Часть вторая Rue de l’Avenir [75]
Alas! poor Yorick. [76]
Shakespeare
1
Я жил на улице Будущего: нелепая, кривая, в гору, – после второго загиба она упиралась в полотно железной дороги (параллельно которой тянулась вначале); и шлагбаум, поднимаясь, опускаясь, как перст, неутомимо покачивался, кладя предел всем ее поползновениям. От полотна улочку отделял ряд игрушечных, двухэтажных домишек мелких собственников, ремесленников, лавочников, прорвавшихся в рантье; она еще не была застроена целиком, местами зияли, обозначенные пунктиром, миниатюрные, квадратные пустыри, издали напоминающие могилки, грустно-нежно поджидавшие своих грядущих хозяев, пока еще не собравших нужной суммы. Там где-то, в городе, шла их слепая борьба, потели кулаки, топырились локти, крошились сдавленные прессом страсти, лопались души, на весы бросались сорок – пятьдесят лет жизни: вот дрогнет чаша, нехотя качнется… едет первый фургон с кирпичом, камнем и подержанными балками. Кругом, на изгородях, на колышках, висели дощечки, где – новым Канихферштаном {49} – повторялось на все лады: à vendre, à vendre [77] . Строились главным образом не с прилегающей к железной дороге стороны (четной), а с противоположной; эти несколько метров (ширина улицы) выгадываемого комфорта оказались столь соблазнительными, что нечетная сторона уже вся была застроена (и кое-где нуждалась в ремонте), когда почти половина четной еще пустовала: так рахитичный подросток соединяет в себе черты юности и смерти. На пустыре, против моего окна, росла вишня и паслась коза: они вдвоем – деревцо и животное – были, в сущности, здесь последними еще живыми созданиями. В квадратном просвете беззаботно маневрировал паровоз, медленно просачивались бесконечные товарные составы (я раз насчитал восемьдесят теплушек); ночью, яростно лязгая, налетал курьерский, и по внутренней стене комнаты – где кровать – проносилась его взбесившаяся тень: в содрогании и вое металла он пробегал, его отражение низвергалось на меня сонного, урча рвало топтало. Дома на улице Будущего строились без петушков и узоров, палисадников, газонов, клумб. Правда, во двориках оставлялись какие-то подозрительные площадки; чувствовалось: что-то радужное, хотя и неопределенное, еще мерещится владельцам (когда-нибудь потом, сначала долги). Один развел цветничок и огород, но бедняга еще не имел дома: деревянная сторожка дымила по воскресеньям, он и жена приезжали, целый день что-то поливали, вдохновенно стригли, копали, засучив рукава, в длинных передниках; красили решетку: необыкновенно пышную, высокую, прочную, на каменном фундаменте, с широкими, всегда запертыми воротами (сама чета проскальзывала через заднюю калитку). Они чистили тряпкою каждый прут, всякую завитушку, переругиваясь, терли, скребли, торжественно клали грунт: слой, два и третий… потом красили в темно-синий цвет. Если бы хоть половину той нежности и заботливости, что выпадала на долю железа, они уделяли друг другу, то сохранили бы, наверное, еще свою молодость и любовь. Изгороди на улице Будущего распределялись так: снаружи и сзади простые, дешевые, а сбоку все выводили обязательную, непроницаемо-бетонную стену вышиною с дом, – отгораживаясь от соседа. Была у нас также усадьба с гаражом, цементно-гладким, с подземным въездом и цветником на крыше, откуда сползал плющ; но эти обитатели, очевидно, случайно забрались сюда, да и по топографии местности они только наполовину примыкали к нам: как раз на стыке, где уже соседняя улица с другою биографией и наследственностью. Здесь Бюта, предприимчивый хозяин, ставил свои новые дома с игрушечными квартирами: комната, кухня, сидячая ванна… сдавая их разным неудачникам. Горячий, мясисто-смуглый корсиканец, Бюта возвел уже два дома и сам помогал рабочим строить третий (на другой улице). Он жил то здесь, то там, кочуя по незанятым квартирам, и только когда его жена родила (став похожей на крестьянскую коровку), он занял определенную жилплощадь. Бюта служил матросом и посетил Севастополь, видел наш флот, цыганским табором уходивший на слом, и когда я, при первом осмотре помещения, пожаловался на недочеты (главного не приметив), он меня успокоительно заверил: «Вам здесь будет хорошо»… Свои дома он выкраивал из подержанного матерьяла; вместе с балками завез каких-то редких жучков, нынче уже вымерших на воле; комнаты экономные, переборки тоненькие, все в обрез (гвоздям велся поштучный счет); в бурю или под рев ночного экспресса нам чудилось: дрогнули половицы, мы снимаемся с якоря, летим всем ковчегом в невозвратное. Часто ветер действительно уносил черепицы, кирпичи, скат крыши. Там летом нестерпимо жарко, зимою холодно, днем темно, ночью жалит свет железнодорожных фонарей, вода замерзает в трубах, с центрального отопления капает, по утрам, когда растапливают котел, поднимается такой стрекот – экономного сердца, что становится жаль и страшно: вот-вот разорвется. Вообще, если задачей строителя было дать нам удобное, чистое жилище, то надо сказать, что он ее не выполнил. Капает с потолка, не течет из крана… являлся Бюта (в странные часы: завтрака, обеда) с ящиком инструментов, сопровождаемый женою, нагруженной до отказа. Неповоротливая коротконожка с грудью, как вымя, она топталась вокруг него, подавала, неохотно исполняла поручения, молясь на каждый гвоздь, трусливо и хитро вздыхая. Он брал ее с собою не для помощи (где ей!), а, очевидно, подобно всем артистам, нуждаясь в одобрении, признании, – в публике.
- Прямой эфир (сборник) - Коллектив авторов - Русская современная проза
- Кофейня в сердце Парижа - Вячеслав Прах - Русская современная проза
- Королева Лир - Людмила Петрушевская - Русская современная проза
- Наедине с собой (сборник) - Юрий Горюнов - Русская современная проза
- Зайнаб (сборник) - Гаджимурад Гасанов - Русская современная проза
- Сметенные ураганом - Татьяна Осипцова - Русская современная проза
- Способы анализа произведений Михаила Булгакова. Читательское пособие - Владимир Немцев - Русская современная проза
- По ту сторону (сборник) - Георгий Каюров - Русская современная проза
- Поклонение волхвов - Сухбат Афлатуни - Русская современная проза
- Зеленый луч - Коллектив авторов - Русская современная проза