Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут Пазолини, хотевшему было сперва вежливо выпроводить старика, стало по-настоящему интересно: под сенью именно этих инициалов прятался автор трех десятков больших нашумевших статей, появившихся в 60-е годы на легендарных страницах «Кайе де синема» и «Тель Кель»; ни та ни другая редакция не располагала сведениями о сочинителе, но обе исправно печатали все, что он присылал. Эссеистика А. Б. на темы кино и в целом — современной культуры, подобно любому программному соединению некомбинируемых элементов, была острой, как бритва, и будоражащей, как начало любви. Продуктивный в те годы метод разбора, почерпнутый из семиотики, вступал в этой во всех отношениях критической прозе в диковинную реакцию с пламенной моралистической публицистикой, блестящей, проницательной и не представимой в указанных изданиях; впечатление же было такое, как если бы страстью к структуральной технике мысли внезапно воспылал Шарль Пеги. Но и беллетризованная, вся в кавычках иронии и безответственности, семиотика, и огнепальная, тоже, впрочем, не без двусмысленности, культуркритика заключали в себе нечто неизмеримо большее — ядро ореха этой возбужденной мысли: в высшей степени редкий духовный опыт автора, которому как будто были внятны многие тайны, но ими он не желал поделиться, а только безжалостно разжигал любопытство, говоря о собственной смерти, или смене личин, или бесцельной красоте перемены участи, словно о виденном и пережитом. Странный опыт принимал под пером незнакомца религиозные и даже мистические очертания, но иногда в статьях обнаруживали себя очень расчетливо поставленные на видное место суждения откровенно циничные и безблагодатные. Причем то был не специальный религиозный цинизм, род благочестивого юродства пред Господом, а сущая бездна неверия ни во что, намекавшая (опять-таки) на невидимую миру глубину испытания, его болезненный и несказанный характер. Попросту говоря, записал Пазолини не без уважительного ехидства, именно эта прелестная стилистическая и эмоциональная игра в некую тайну обеспечивала ему несколько лет назад изрядное число почитателей, но, во-первых, такая игра не может быть долговременной, а во-вторых, зачем ему слава, отшельнику и невидимке?
— Помимо статей я написал два французских романа и книжку боксерских, «файтерских» очерков. Не исключено, что все это будет вскоре кем-нибудь напечатано, ведь мне следует торопиться, да к тому же всегда везло с публикациями. Но больше всего времени отнимает у меня продолжение «Дневника», впрочем, уже не по-французски. Кое-какие страницы из него были заочно опубликованы мною лет 35 назад и даже вызвали резонанс.
— По-русски? По-польски? По-чешски? — спросил Пазолини.
— Ваша проницательность не знает границ, — спокойно ответил собеседник.
В целом у Пьера Паоло сложилось впечатление, что цель визита А. Б. — краем глаза взглянуть на съемки картины, обещавшей, по его словам, стать великолепной, безумной, бунтарской, — была столь же обманной и выдуманной, что и вся его потаенная жизнь. Но ему было важно, Бог знает почему и зачем, поговорить с Пазолини и, по обыкновению, должно быть, мешая вымысел с еще более сомнительной правдой, рассказать о себе, как если бы он догадывался, что вскоре окажется на страницах чужой тайной жизни, еще одного «Дневника», и словно от этого зависел последний успех его угасающего земного существования или надежда на потустороннее.
Пазолини признавался, что его против воли притягивала несомненная и даже чуть-чуть пугающая значительность личности собеседника, между делом сообщавшего о себе любопытные вещи: он явно доминировал в диалоге, который Пьеру Паоло не хотелось прерывать. Пазолини физически чувствовал посреди разговоров о прошлом, французском и итальянском, что вот-вот будет сказано слово, которое все прояснит, но что представляет собой это «все» и зачем ему нужно быть ясным, оставалось вне области сознательного понимания. Так, если верить словам А. Б., казавшимся правдивыми не в эмпирическом, а в более глубоком жизненном смысле (нельзя же, черт возьми, написать в «экзистенциальном»), он с конца 30-х годов и все время войны прожил на севере Италии, наблюдая республику Сало с близкого расстояния. Садистический декаданс, усмехнулся он, процветал в ней не пышнее, чем в других местах на земле. Полтора года он вроде бы провел в монастыре садовником, весьма необычным садовником. В специально оборудованной лаборатории, под руководством якобы самого настоятеля, он выращивал и окрашивал на продажу редкие тропические виды растений. Среди тяжелой, гнилостной атмосферы, рассказывал, улыбаясь, А. Б., он проводил свое время сидя на высоком табурете у стеклянного колокола, внутри которого живые листья и лепестки под влиянием едкого газа обесцвечивались, окрашивались, умирали. Зимнее солнце желтым расплывчатым пятном светило сквозь толстый стеклянный потолок, и со всех сторон во внутреннем дворике, превращенном в парник, ползли, свешивались, путались и душили друг друга жирные и яркие порождения тропической флоры. После войны он вроде бы обосновался в Бельгии (возле Лувена), где получал скромное пособие (теперь уже небольшую пенсию) и заказы на переводы от тамошних томистов и гуссерлианцев. Он сам ежеминутно превращался в кого-то, как выдуманные им растения, холодно заметил Пазолини. Зная его в течение двух вечеров и почему-то не решаясь забыть, я утверждаю, что встретил Протея, воплощенную неверность (страдающую неверность?), но внутри его переменчивого, множественного существа находилось ядро истинной твердости и постоянства, которое тоже открывалось внимательному наблюдению, завершил свою романтическую характерологию итальянский художник.
— Что вы теперь намерены делать? — спросил на прощание Пазолини. — Мы с вами совсем немного поговорили об искусстве и еще меньше того — о политике. Де Сада мы, кажется, не коснулись вовсе, зато вы мне кое-что поведали о Сало. Тут мы с вами расходимся, я ведь тоже это видел вблизи. Куда вы отсюда направляетесь?
— Я скоро умру, — просто ответил А. Б. — В известном смысле, вторично. Только на сей раз я основательно болен. Пока что вернусь домой, а потом, если позволят силы, может быть, еще доберусь до Киншасы. Поясняю, заметив ваше недоумение: там в близком будущем Мохаммед Али, которому я симпатизирую столь же горячо, как в молодости — вашему соотечественнику Примо Карнера, должен оспаривать чемпионство у этого страшного, колоритного типа по имени Джордж Формен. Хочу в последний раз поглядеть, как происходят такие вещи. К тому же я никогда не был в Африке. Благодарю вас за кино, вы еще с ним хлебнете, и я вам изрядно завидую.
Прочитав эти страницы, я был поражен: слишком много нитей сплетается здесь в ошеломляющий узел. Прежде всего, А. Б. (вариант: «Аполлон Безобразов», по имени заглавного героя его первого романа) — это псевдоним Поплавского, которым он, страстный поклонник бокса, подписывал свои статьи на эту тему, и в том числе о тогдашнем чемпионе мира Примо Карнера. Очень любил он и кинематограф, острые описания утренних парижских сеансов можно найти в его прозе.
Приведенный Пазолини рассказ о том, как А. Б. работал садовником в монастыре, представляет собой почти дословную цитату из того же «Аполлона Безобразова», где центральный персонаж совместно с хозяином цветочного магазина-лаборатории (настоятелем монастыря) производят странные опыты над растениями, больше в целях познавательных и мистических, чем в коммерческих. Монастырь — навязчивая идея Поплавского; в кармелитский монастырь уходит его юная героиня Тереза, сам он в дневниковых записях, наполненных тревожной и дерзкой («циничной») религиозностью, не раз заговаривает о монастыре как о возможном, хотя и несбыточном выходе.
А чего стоит само упоминание о «Дневниках», фрагменты которых А. Б. «заочно» («посмертно») опубликовал лет 35 тому назад (здесь все опять совпадает) и которые продолжает вести по сей день на одном из предложенных Пазолини славянских наречий — на каком именно, для нас не загадка. Финальное замечание А. Б. (о предстоящей ему вскоре второй смерти) Пазолини оставил без комментария, но мы в комментарии не нуждаемся. Возраст неожиданного посетителя, его французский язык, которым Поплавский владел в совершенстве, испытывая не меньшее тяготение к французской культуре, чем к русской, изумительно подмеченная Пьером Паоло и до старости сохраненная А. Б. протеевидность, изменчивость, неверность натуры, отмечавшаяся мемуаристами, например Адамовичем («…ему нельзя было верить. Ни в чем… В нем как будто не было единой личности. Упрекать его было бессмысленно, эти измены происходили как бы помимо его воли и сознания»), его «лживая искренность» и «искренняя лживость», по Бердяеву, но и безусловная твердость в отстаивании чего-то самого главного — не слишком ли много здесь совпадений? По правде сказать, меня больше смутил тот факт, что Поплавский спустя почти 40 лет остался, в краеугольных своих свойствах и предпочтениях, столь похожим на себя «канонического»…
- Помни о Фамагусте - Александр Гольдштейн - Современная проза
- Кипарисы в сезон листопада - Шмуэль-Йосеф Агнон - Современная проза
- Костер на горе - Эдвард Эбби - Современная проза
- Опыты - Марина Вишневецкая - Современная проза
- Французский язык с Альбером Камю - Albert Сamus - Современная проза
- Медленная проза (сборник) - Сергей Костырко - Современная проза
- Укрепленные города - Юрий Милославский - Современная проза
- Мы одной крови — ты и я! - Ариадна Громова - Современная проза
- Мы одной крови — ты и я! - Ариадна Громова - Современная проза
- Мое прекрасное несчастье - Джейми Макгвайр - Современная проза