Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На бабушке был перкалевый капот — дома она надевала его, если кто-нибудь из нас заболевал (бабушка, все свои поступки объяснявшая эгоистическими побуждениями, уверяла, что в нем ей удобнее): когда она ухаживала за нами, не спала ночей, он заменял ей передник служанки, рясу монахини. Но заботы, доброта и достоинства служанок и монахинь, чувство благодарности, которое мы к ним испытываем, — все это делает еще более отчетливым наше сознание, что для них мы чужие, что мы одиноки, что нам не с кем делить бремя наших дум, что мы должны таить в себе желание жить, а когда я был с бабушкой, я знал, что, как ни велико мое горе, ее сострадание еще шире; что все мое — мои тревоги, мои упования — найдет опору в стремлении бабушки сохранить и продлить мою жизнь и что в ней оно еще сильнее, чем во мне самом; и мои мысли продолжались в ней, никуда не сворачивая, так как переходили из моего сознания в ее, не меняя среды, не меняя личности. И — подобно человеку, завязывающему перед зеркалом галстук и не понимающему, что конец, который он видит в зеркале, не тот, к которому он протягивает руку, или подобно собаке, которая ловит на земле танцующую тень насекомого, — обманутый видимостью тела, как всегда случается в этом мире, где нам не дано проникать прямо в душу, я кинулся в объятия бабушки и припал губами к ее лицу, как будто таким путем я мог добраться до ее огромного сердца, которое она мне открывала. Приникая к ее щекам, к ее лбу, я черпал из них нечто в высшей степени благотворное, в высшей степени питательное и деловито хранил жадную неподвижность, жадное спокойствие сосущего грудь младенца.
Потом я долго не отводил взгляда от широкого ее лица, вырисовывавшегося подобно красивому, безмятежно рдеющему облаку, пронизанному лучами ее нежности. И все, что, хотя и очень слабо, еще выражало частичку ее переживаний, все, что еще не вполне отделилось от нее, мгновенно одухотворялось, освящалось, и я проводил рукой по ее красивым, чуть тронутым сединой волосам с таким же благоговением, так же осторожно и ласково, как если бы гладил ее доброту. Она находила огромное наслаждение в том, чтобы избавлять меня от усилий ценою своих, ей было так отрадно каждое мгновение неподвижности и покоя, которое она могла подарить моему усталому телу, и когда я, заметив, что она хочет помочь мне разуться и лечь, попытался воспрепятствовать этому и начал раздеваться сам, она с умоляющим видом взяла меня за руки, дотрагивавшиеся до пуговиц куртки и до ботинок.
— Ну пожалуйста! — сказала она. — Это такое удовольствие для твоей бабушки! Главное, не забудь постучать в стену, если тебе что-нибудь понадобится ночью, моя кровать — тут же, рядом, стенка тонюсенькая. Как только ляжешь, сейчас же мне постучи — надо проверить, понимаем ли мы друг друга.
И правда: в тот вечер я стукнул ей три раза подряд, а через неделю, когда я заболел, в течение нескольких дней я стучал ей каждое утро, потому что бабушке хотелось пораньше дать мне молока. Чуть только мне слышалось, что она проснулась, я отваживался — чтобы не заставлять ее ждать и чтобы она могла потом снова заснуть, — постучать троекратно, деликатно и в то же время внятно, так как боялся прервать ее сон, если я ошибся и она спит, но вместе с тем мне не хотелось заставлять ее прислушиваться, а ведь если бы она не расслышала моего стука, я бы не осмелился постучать еще раз. И в ответ на мой троекратный стук немедленно раздавался такой же, только с другой интонацией, в которой угадывалась спокойная твердость, а затем для большей ясности дважды повторялся, говоря мне: «Не беспокойся, я слышала, сейчас приду»; и вслед за тем бабушка приходила. Я не скрывал от нее, что боялся, что она меня не услышит или подумает, что стучит сосед; она смеялась:
— Спутать стук моего мальчугашки с чьим-нибудь еще! Да бабушка отличит его от тысячи других! Ты воображаешь, будто есть на свете такие дурачки, как ты, так же лихорадящие и которым боязно разбудить и боязно, что их не поймут? Но ведь если мышонок только начинает скрестись, его сейчас же услышишь, особенно если это мой мышонок, — а ведь он в своем роде единственный, — и если его так жалко! Я же слышала, что он колеблется, ворочается, пускается на всякие хитрости.
Она приподнимала жалюзи; за пристройкой к отелю солнце уже располагалось на крышах, точно кровельщик, спозаранку принимающийся за дело и работающий тихо, чтобы не разбудить еще спящий город, чья неподвижность подчеркивается его проворством. Бабушка говорила мне, который час, какая будет погода, говорила, что над морем туман и подходить к окну не следует, что булочная уже открылась, какой экипаж проехал мимо: то было ничем не примечательное поднятие занавеса, негромкая входная молитва дня, при которой никто не присутствует, принадлежащий только нам двоим уголочек жизни, о котором мне приятно будет вспомнить днем в разговоре с Франсуазой или с кем-нибудь из посторонних, рассказывая о том, какой густой туман стоял в шесть утра, и гордясь не своей осведомленностью, а вниманием, какое слушатель оказал именно мне; отрадный утренний миг, начинавшийся, как симфония, диалогом, чей ритм отбивали три моих стука, на которые переборка, преисполнившись ликованья и нежности, обретя благозвучность, невещественность, ангельское сладкогласие, отзывалась тоже тремя стуками, с нетерпением ожидаемыми, повторяемыми дважды, заключавшими в себе всю душу бабушки и возвещение ее прихода, радостными, как благая весть, и музыкальными. Но в первую ночь, когда бабушка от меня ушла, мне стало так же тяжело, как перед отъездом из Парижа. Мне, — подобно многим другим, — было страшно лежать в незнакомом помещении, и, быть может, этот страх — не что иное, как самая безобидная, неясная, органическая, почти бессознательная форма мощного, отчаянного сопротивления всего лучшего, что есть у нас теперь, тому, что мысленно мы приемлем такое будущее, где это лучшее отсутствует; сопротивления, выраставшего из ужаса, в который я часто приходил при мысли, что мои родители когда-нибудь умрут, что силою вещей я буду оторван от Жильберты или, наконец, что я буду жить на чужбине и никогда не увижу своих друзей; сопротивления, выраставшего также из невозможности представить себе свою смерть или иную жизнь вроде той, какую Бергот обещал людям в своих книгах и куда я не мог бы взять с собой мои воспоминания, мои недостатки, мой характер, не мирившиеся с тем, что они перестанут существовать, и не желавшие для меня ни небытия, ни вечности, где их не будет.
Как-то раз в Париже мне было особенно плохо, и Сван сказал: «Поезжайте на дивные острова Океании — вы так хорошо себя там почувствуете, что сюда уже не вернетесь, вот увидите», — а мне хотелось ему на это ответить: «Значит, я больше не увижусь с вашей дочерью, буду жить среди вещей и людей, которых она никогда не видела». Но рассудок твердил мне: «Ну и что ж из этого, если тебя это не будет огорчать? Уверяя тебя, что ты не вернешься, Сван имел в виду, что тебе не захочется вернуться, а раз не захочется, значит, там ты будешь счастлив». Рассудок знал, что привычка — та самая привычка, которая теперь попробует заставить меня полюбить незнакомое помещение, передвинет зеркало, повесит занавески другого цвета, остановит часы, — заботится и о том, чтобы нам стали милы сожители, которых поначалу мы невзлюбили, о том, чтобы их лица изменились, о том, чтобы голос кого-нибудь из них стал приятным, о том, чтобы нас потянуло друг к другу. Разумеется, привязанность к новым местам и людям вырастает на почве забвения прежних; но рассудок мой утверждал, что я смогу без страха смотреть в лицо жизни, которая разлучит меня с близкими, — смогу именно потому, что я о них забуду, и этим обещанием забвения он словно хотел утешить меня, я же приходил от этого в отчаяние. Конечно, после разлуки наше сердце испытает на себе болеутоляющее действие привычки; но до тех пор ему будет больно. И страх перед будущим, которое не позволит нам видеться и общаться с дорогими людьми, — а встречи с ними — это для нас самая большая радость, — страх перед будущим не только не улетучивается, а, напротив, растет, когда мы думаем, что к боли разлуки примешается то, что в настоящее время представляется нам еще мучительнее: неощущение ее как боли, равнодушие к ней; ведь тогда изменится и наше «я», мы не только перестанем чувствовать обаяние наших родителей, нашей возлюбленной, наших друзей, но и нашу привязанность к ним; она будет с корнем вырвана из нашего сердца, где занимает сейчас такое большое место, и нам полюбится жизнь в разлуке с ними, одна мысль о которой сейчас приводит нас в ужас; следовательно, это будет наша самая настоящая смерть, смерть, за которой, правда, последует воскресение, но произойдет оно уже в другом «я», до любви к которому бессильны будут подняться обреченные на гибель составные части моего прежнего «я». Ведь это они даже самые хилые из них, вроде безотчетной привязанности к размерам, к воздуху комнаты, — приходят в смятение и возмущаются, поднимают бунт, который надлежит рассматривать как тайный, не единый, ощутимый, подлинный способ сопротивления смерти, долгого, отчаянного, ежедневного сопротивления частичному, постепенному умиранию, то и дело внедряющемуся в весь наш век, поминутно рвущему наше «я» в клочья, после омертвения которых размножаются новые клетки. И в таком нервном человеке, как я (то есть в таком, у кого посредники, нервы, плохо исполняют свои обязанности: не перехватывают по дороге к сознанию, а, наоборот, пропускают такою, как она есть, явственную, исчерпывающую, безграничную, больную жалобу самых обездоленных частиц моего «я», которые скоро исчезнут), мучительная тревога, какую я испытывал под незнакомым и чересчур высоким потолком, была лишь возмущением неугасшей привязанности к потолку привычному и низкому. Вне всякого сомнения, привязанность эта исчезнет, ее сменит другая (вот тогда-то смерть, а затем новая жизнь выполнит под именем Привычки свою двойную работу); но пока привязанность не отомрет, она каждый вечер будет мучиться, и особенно мучилась она в первый вечер, перед лицом уже совершившегося будущего, когда для нее уже не нашлось места; она бунтовала, она терзала меня воплем своих жалоб всякий раз, как мой взгляд, не в силах отвернуться, пробовал остановиться на недосягаемом, ранившем его потолке.
- Комбре - Марсель Пруст - Классическая проза
- Под сенью девушек в цвету - Марсель Пруст - Классическая проза
- Обретенное время - Марсель Пруст - Классическая проза
- По направлению к Свану - Марсель Пруст - Классическая проза
- Немец - Шолом Алейхем - Классическая проза
- Вуивра - Марсель Эме - Классическая проза
- Полудевы - Марсель Прево - Классическая проза
- Немного чьих-то чувств - Пелам Вудхаус - Классическая проза
- Старуха Изергиль - Максим Горький - Классическая проза
- Пей-Гуляй - Герберт Бейтс - Классическая проза