Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Устинов как будто даже и соглашался с Дерябиным. Он нынче устал не соглашаться.
Дерябин еще спросил:
— Ну а Гришка-то успел свое добро увезти?
— Подводу груженую угнал и за пазухой унес узелок! — припомнил Устинов.
— Только бы не вернулся к нам в Лебяжку со злобой и местью! Ну а если вернется — кто в этом будет виноватый?
— Не знаю кто.
— Ты, Устинов! Ты будешь виноватый!
— Я?!
— Когда совсем по правде — ты!
— Непонятно мне.
— В том-то и дело, что тебе непонятно! Вот пожгли Гришку, а ты уж и сам не свой: кто, что, почему? А ведь его надо было не пожечь, а убить! Потому что когда не сделать с ним — он сделает с другими. Надо было, но из-за тебя, Устинов, нельзя: ты поднимешься узнавать — кто сделал? Ты осудишь! Ты в Лебяжке грамотей и умелец, по-мужичьи говоришь только, а умеешь в десять раз больше едва ли не каждого лебяжинского мужика! Едва ли не каждого! Значит, тебя послушают и вслед за тобой тоже осудят. И вот кто хотел сделать лучше для всех, тот станет самый плохой человек, вплоть до того, что и жизни ему в Лебяжке не будет. Теперь подумай сам: Гришка Сухих не убитый. Он живой! И ежели он вернется и начнет лебяжинцам отомщать, кто будет виноватый? Ты будешь, Устинов! Благодаря тебе же он живой и вернется к нам. И когда он вернется, кого он первого тронет? Ну, может, первого он тронет меня. А второго — это уже обязательно — тебя! Может, и по-другому: может, он тебя посчитает самым первым. Но ты не понимаешь этого, Устинов. Не хочешь понять. Да… Поехали, что ли, Устинов, домой? Чего еще-то на этом пожарище делать? Оно уже и прогорело всё. Поехали.
Глава одиннадцатая
Ушел Половинкин
На другой день после пожара Устинов спал до полудня.
Домна его не поднимала, он сквозь сон слышал, как она накрыла его одеялом, сказала кому-то из домашних: «Пущай поспит!»
А проснулся Устинов с твердым и окончательным намерением: Нынче же пойти к Севке Куприянову, поговорить с ним насчет мерина. Иначе никак нельзя: пока ждешь, что кто-то за тебя Севке слово замолвит, будет поздно, он мерина продаст.
Ну, правда, прежде чем к Севке идти, надо сена побросать скотине.
Это Шурки-зятя было дело, но покуда Шурку дождешься, сам десять раз успеешь сделать.
И Устинов приставил к сеновалу лестницу, поднялся на плоскую кровлю, там приставил к стожку другую, полегче, и оказался на вершине этого пахучего почти что нераспочатого стожка. У него сеновал был устроен над скотским помещением, в два яруса: сено меньше слеживается, и можно поделить его — отдельно для Святки луговое, отдельно суходольное для овечек и коней. Впрочем, коням можно и то и другое бросать.
Нынче надо было четыре навильника бросить: один Святке, один овечкам и два коням.
Устинову на сеновале всегда очень нравилось: дома у себя находишься вот она — твоя ограда, вот она — твоя изба, вот она — сенцо-травка, тобою в жаркий месяц июль накошенная, а в то же время ты как будто уже и не дома, ты — в высоте, и кругом через много дворов тебе всё как на ладошке видно.
Озеро видно — белые пятнышки мешаются с голубыми: снежная гладь пополам с ледяной. Это у ближнего берега, а у дальнего, крушихинского, и то и другое сливается в желтоватый дымок, должно быть, и к снегу, и ко льду примешивается солнечный свет. Летом и при хорошей погоде отсюда видно селение Крушиху, но летом на сеновале делать нечего, поэтому и Крушиху тоже не видишь почти никогда.
Зато летнее Лебяжинское озеро удивительно как бывает хорошо!
Оно, голубовато-серое, не только глядится, оно еще и слушается на человеческий слух: колышется, шепчется, словно огромнейшая сосна незаметно для всех переселилась из Белого Бора в самую глубину воды, в самый бездонный ее омут.
Так шепчется озеро само по себе и для себя, иногда же наполняется истинными человеческими голосами.
Это бывает в крушихинские базарные дни, когда лебяжинцы едут не в обход озера, не лошадьми, а плывут на лодках, потому что короче и удобнее: площадь в Крушихе, на которой производится большой, на несколько волостей торг, спадает прямо к берегу, так что можешь зазывать покупателя к себе на воду, зазывать его на овощ, на рыбу, на пеньку, на мед и лесную поделку, на молочное изделие и на любой другой товар, с которым ты прибыл собственным кораблем.
И вот, покуда эти лодки-корабли плывут в Крушиху, а особенно когда плывут они обратно, да еще и с удачей, с ладной торговлей, лебяжинские бабы, сидя на веслах, во всю мочь будоража озеро, заливаются песнями.
Вёсельная работа им не помеха, наоборот, поддает им голоса, силы и горячности, и тут уже на два лада состязание: кто скорее пригребется домой, к своему лебяжинскому берегу, и кто громче споет, с какой лодки песня будет первой услышана в Лебяжке.
Базарные лодки — крупные, о трех-четырех гребях, коня и телегу можно в нее поставить, товар от десятка и более хозяев положить. На каждой гребе сидит по голосистой бабе, и сменщицы в носу и в корме тоже голосят, в любую минуту готовые принять весла у тех, кто иссяк силами. Бывает, что в носу, где повыше место, приладится еще и гармонист, ему, было дело, бабы, скинувшись на базаре, подали четвертинку, а тогда уже — боже мой! — какая получается на этаком ковчеге музыка! Не только ковчег, но и озеро-то звенит на разноголосье, на высокие и низкие голоса и подголоски, а лебяжинцы, оставшиеся дома, выходят на свой берег и судят честно, без подвоха — чья песня первой донесется к ним?
Кто громче спел, тех по прибытии качают в воздух, с тех лодочный хозяин, если раздобрится и растрогается, не возьмет и платы за свою лодку, только похлопает кормчего по плечу, а разгоряченных, приохрипших баб — по местам более мягким и приятным.
И любил же Устинов тоже выскочить на берег и тоже востро, внимательно слушать, а если удастся, то первому услышать и закричать: «Про казака, про казака слышу!» — либо: «„Из-за острова на стрежень“ доносится!»
Ему тут же скажут: «Не шуми громко-то — другим дай прислушаться!» — и он, волнуясь, ждет других — подтвердят они его или нет?
Любил он всю как есть невероятную суету, крик, гам, смех, лай едва ли не всех лебяжинских собак, без которых дело, само собой разумеется, и тут не обходится, ржание лошадей, на которых мужики приехали встречать своих баб с пустыми кошелками и корзинками и то забрать, что осталось непроданным, любил он видеть, как лодки, в последний раз набравшись скорости, вдруг поднимают вверх мокрые весла, а потом, не торопясь, одна за другою, шелестя то легкой волной, то тяжелым, набрякшим песком, выбрасываются на берег прямо к твоим ногам!
Но, конечно, больше всего любил он быть самым первым слушальщиком, тем более ему часто удавалось раньше всех угадать одно, а то и два далеких-далеких песенных слова, одно, а то и два певческих колена, а удавалось потому, что был у него свой секрет — он Зинаиды Панкратовой голос очень верно, очень издалека улавливал.
Ему даже странно было, как люди, стоя рядом с ним, не угадывают этот голос сразу? Столь сильный, на другие голоса непохожий? Который впереди других, играючи, а временами от самого себя замирая, шествует по глади лебяжинского озера?
И еще было ему смущение, когда, высадившись из лодки, едва переводя дыхание, Зинаида вдруг спросит: «А кто тут у вас, домоседы, первым-то слухарем оказался?!» И ей ответят: «Устинов Николай — он! Другие еще не поняли, а он уже Стеньку Разина выкрикнул!»
Зинаида прибирает волосы под платок, опять и опять сдерживает разбушевавшееся дыхание и смеется ему в лицо: «Развешивай уши-то шире, Левонтьевич! А глазами гляди вострее: может, и еще что услышишь-увидишь?»
Ну, это бывало летом.
Давно это бывало, до войны.
Хотя прислушаться, так и сейчас тоже не то по льду, не то из-подо льда несется озерный гул…
А в другой стороне, левее, там опушка Белого Бора. Сначала она вплотную прилегает к лебяжинским огородам, размеченным по снегу тонкими полосками плетней, потом, делаясь всё синее, берет еще в сторону, и вот уже Бор видится только черной ленточкой, больше ничем.
В промежутке между озером и опушкой прежде торчала избенка Кудеяра, без ограды, при одной-единственной крохотной амбарушке, а нынче и эту избенку и амбарушку почти целиком заслонила постройка новой школы: медовые бревна, четыре застекленных Устиновым и светлых оконца, двое дощатых сеней с торцов, две трубы, из обеих тянется буроватый дым.
Труба посреди крыши дымит гуще, другая, с края, — жиденько. Так и должно быть: большая труба от печи, которая греет две смежные школьные комнаты, в них сидят сейчас за партами-самоделками ребятишки, учителка со стеклышками на глазах путешествует из комнаты в комнату, одних ребятишек учит буквам, а другие, постарше и уже немного ученее, читают вслух либо списывают с доски и решают задачки. Под малой трубой, в крохотной каморке живет школьная сторожиха — она в звонок звонит, объявляя перемены, и полы моет, и печи топит, а если кто-то из лебяжинских мужиков не выполнит очередной наряд и не подвезет к школе воды, то сама и ходит с коромыслом за водою на озеро, к проруби. Ничего не сделаешь — приходится!
- Месяцы слов - Вера Бурая - Поэзия / Русская классическая проза
- Два провозвестника - Сергей Залыгин - Русская классическая проза
- Свобода выбора - Сергей Залыгин - Русская классическая проза
- Бабе Ане - сто лет - Сергей Залыгин - Русская классическая проза
- Зеленые святки - Александр Амфитеатров - Русская классическая проза
- Зеленые горы - Дмитрий Мамин-Сибиряк - Русская классическая проза
- Три судьбы под солнцем - Сьюзен Мэллери - Русская классическая проза
- Дураков нет - Ричард Руссо - Русская классическая проза
- В Восточном экспрессе без перемен - Магнус Миллз - Русская классическая проза
- Вдоль берега Стикса - Евгений Луковцев - Героическая фантастика / Прочие приключения / Русская классическая проза