Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но это утверждение вечного возвращения обязательно предполагает раздвоение объекта — существующего одновременно в прошлом, и в вечности, — и в темпоральности будущего, — аннигиляцию «Я», забвение и утверждение жизни одновременно. Эта структура удвоения, структура симулякров, двойников, масок характерна не только для Ницше, но и для Пригова, «высокий пародизм» которого — это именно форма вечного возвращения, расщепления предмета на вечное, трансцендентное, и стилевое, темпоральное. При этом форма такого расщепления представлена уже в «трансцендирующих геометриях».
Напомню, что в таких геометриях потенциальность неопределенных пространств задается двойственностью генерирующего их движения. С одной стороны, это движение стирает память, разрушает существующие конфигурации и связано с вторжением Ничто. С другой же стороны, это движение отрицания генерирует новые границы и создает возможность новой жизни, обновления. Такого рода двойственность по-своему сопрягает прошлое и будущее. Прошлое порождает будущее через движение стирания и генерации одновременно.
Движение это фиксируется в раздвоении «Я», которое одновременно и пребывает в прошлом, и устремляется в будущее. «Я» таким образом включается в трансцендирующую геометрию, как стирание времени и как его генерирование. Это состояние описывается Приговым, когда рассказчик раздваивается между переживанием прошлого (например, отец несет его, ребенка, на плечах в сторону станции метро) и будущего — его приближения к смерти и вхождения в смерть. Вот как это выглядит:
Но в пределах мировой линии пространства памяти я продолжаю лететь, лететь, не имея никаких внешних причин остановиться или перейти в другую форму движения. Я там по-прежнему лечу, прыгаю, чуть поворачивая голову, замечаю себя же, одновременно охваченного другой формой движения, движущегося уже совсем в другом направлении. Вижу себя бредущего куда-то, по виду — бесцельно, с тяжелой одышкой. Капли пота покрывают бугристый лоб. А вот я вижу себя плывущим в каком-то странном деревянном вытянутом ящике на плечах почти незнакомых мне людей. Но постепенно траектория этого нынешнего, вернее, прошлого бесконечного парения расходится с траекторией медленного спокойного движения за руки с родителями, старческого бредения в никуда и проплывания в длинном деревянном ящике. Мы исчезаем из виду друг друга (ЖВМ, с. 307).
В сущности эта встреча «Я» детского с «Я» умирающим сама предполагает время, текущее в пространстве, имеющем форму узла.
Раздвоение темпоральностей принимает тут характер оборачивания. И это оборачивание возникает в приговских текстах неоднократно: «Да и вообще желательно, — писал он, — быть как бы такой исторической птицей, одновременно что-то там сотворяющей и параллельно взирающей на все это с прозрачной высоты и видящей все разом и в единстве: вот я что-то там, а вот ко мне кто-то там за чем-то там, а вот я их обоих — и себя, и его, и того сзади — всех раз — и нету ничего» (ИИУ, с. 234). Эта ситуация оборачивания вписывается в общую стратегию «вечного возвращения». Прошлое тут относится к вечности, оно умерло, но и впереди — та же самая вечность и смерть. Между альфой и омегой есть движение, попросту соединяющее два безвременья в странном повторении, которое одновременно дается как несовпадения «Я» с «Я».
В 1997 году Пригов написал текст «Каббалистические штудии», в котором речь шла о неразличимости смерти и жизни, поскольку жизнь — не что иное, как безостановочное повторение того же самого, рутина, трансцендирующая время:
Однажды, — говорится тут, — умирание было столь серьезным и значительным, что он возвращался к привычной рутине через продолжительный отрезок времени, совершенно все позабыв и утеряв все навыки, все уже успевали позабыть его, появлялись даже некоторые, его вообще не помнившие.
Когда же он окончательно умер, то его усилия по возвращению к порученному делу вряд ли могут быть здесь названы и описаны в привычных терминах героического — этому нет названия (ИИУ, с. 143).
Речь именно идет об исчезновении героического — Incipit tragoedia — и вступлении в свои права пародизма, который входит в ту область «между», которому нет названия.
В 2001 году Пригов пишет цикл коротких текстов о «бегунье», посвященных теме движения и времени. В шестом тексте цикла также возникает тема раздвоения и своего рода «оборачивания»:
Прыгунья, вырви свои ногиИ сердца мощный механизм!Сядь нищенкою у дорогиКак исихаст! Как онанист!Сосредоточься не мигая!И вот увидишь: там другаяЛегконосимаяБегуньяЛетитОдним воображеньем твоего созерцательного усилия в беспамятном пространстве всебытия[254].
Стоит выйти из движения и обернуться, как являет себя «всебытие» «беспамятного пространства», или того, что Пригов называл «пространством до памяти». Но речь, конечно, тут идет именно о вечном возвращении.
11. «ПРИНЯТЬ ЛЮБОГО ЗА ЛЮБОЕ»Это раздвоение «я» приводит к окончательной утере всякой идентичности, которая становится центральной темой финальной коды «Живите в Москве». «Кода» эта начинается с эпизода в метро, который следует сразу за раздвоением видения: картиной себя в гробу, совпадающей с образом себя-ребенка. Рассказчик на плечах у отца пробирается к метро, окруженному толпой превратившихся в статуи, замерзших москвичей: «Они моментально застывали во всевозможных странных позах на своем предполагаемом пути. <…> По мере приближения к входу в метро количество подобных замерзших, замерших фигур неимоверно увеличивалось. Между ними приходилось протискиваться, пробираться, застревая как в узких лазах, обычно являющихся в жутких снах» (ЖВМ, с. 308). Этот эпизод предвосхищает сцены вторжения в город мертвецов, существующих между жизнью и смертью, этих «полулевитирующих наклонных фигур» (ЖВМ, с. 323–324), как определяет их Пригов. Статуи и мертвецы относятся к разряду симулякров, которым в романе отводится центральное место. Люди тут имитируют статуи, которые имитируют людей, то есть их же самих. Остановка движения у Пригова всегда имеет существенное значение, так как фиксирует неподвижность прошлого. Пробирающийся между застывшими фигурами рассказчик — это фигура движения, приобретающая особый смысл в ее соотнесенности с неподвижностью. И это, конечно, фигура пародиста. Напомню, что Пригов говорил о пародисте как о существе, которое влезает в «щель» между временным и безвременным «с целью выявить суть времени, материализовавшегося в стилистике, и точки его прирастания к вечности».
Когда же семья спускается в метро, Пригов начинает сцену в вагоне описанием зеркального раздвоения рассказчика: «Я изредка всматривался в зеркально-отражающее темное стекло двери, обнаруживая там несколько перепуганного, тощего человечка. Я приглядывался, всякий раз опознавая себя. Я корчил рожи, чтобы уж полностью, окончательно удостовериться. Но что-то все-таки не позволяло до конца уверовать в это отражение как в самого себя» (ЖВМ, с. 309). Зеркало всегда предъявляет человеку его самого как другого, но в данном случае это отчуждение радикальнее обычного. Рассказчик корчит рожи, чтобы заставить отражение повторять его собственные движения и тем самым заставить его совпасть с самим собой. Но что-то мешает этому. Между отражением и человеком обнаруживается пародическая щель, в которую и проникает вечное повторение.
Что это за щель? В тексте 1999 года «Изводы определенности и неопределенности» Пригов писал: «Определенность относительно условно определенного — это когда нечто временно сливается с другим, служащим как бы медиатором между условной зоной таксономии и огромным полем неопределенности. Неопределенность ни при каких условиях — это когда нечто, абсолютно неухватываемое, в то же самое время положенное в неком пространстве в горизонте возможных определений, хотя им и не подлежит» (ИИУ, с. 211). Иными словами, определенность идентичности задается совпадением с чем-то, что Пригов называет «предметом», то есть некоей совокупностью смыслов, которые могут быть соотнесены с именем. В таком предмете «огромное поле» потенциального и неопределенного соотносится (медиируется) с этой смысловой совокупностью. Неопределенное остается в «чистом пространстве» потенциального, но оказывается не в состоянии соотнестись ни с одной актуальной возможностью индивидуации. Гримасы рассказчика не в состоянии ввести его образ в пространство медиации между называемым и неназываемым. Дело в том, что гримасы часто отражают состояние, когда «эго» теряет контроль над нашим экспрессивным аппаратом — например, при гримасах боли. Более сложный случай описывается Эрнстом Крисом как «ошибочное экспрессивное движение» (miscarried expressive movement), «когда вытесненное стремление вмешивается в последовательность намеренного выражения — улыбка в выражение соболезнования…»[255]. Иными словами, гримасы, вместо того, чтобы соотносить отражение с «эго» отражаемого, вносят в ситуацию дополнительное раздвоение, элиминиируют определенность «эго» как такового и сохраняют отражение в неопределенном «горизонте возможных определений».
- Маленькие рыцари большой литературы - Сергей Щепотьев - Филология
- Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков - Руслан Киреев - Филология
- Тринадцатый апостол. Маяковский: Трагедия-буфф в шести действиях - Дмитрий Быков - Филология
- «Жаль, что Вы далеко»: Письма Г.В. Адамовича И.В. Чиннову (1952-1972) - Георгий Адамович - Филология
- Михаил Булгаков: загадки судьбы - Борис Соколов - Филология
- Реализм Эмиля Золя: «Ругон-Маккары» и проблемы реалистического искусства XIX в. во Франции - Елизавета Кучборская - Филология
- Гомер: «Илиада» и «Одиссея» - Альберто Мангель - Филология
- Литра - Александр Киселёв - Филология
- Охота в ревзаповеднике [избранные страницы и сцены советской литературы] - Виталий Шенталинский - Филология
- Довлатов и окрестности - Александр Генис - Филология